Валентин Егорович скоро заснул. Он будто плыл во сне, раскинув руки саженками и тяжело дыша — у него, курильщика со стажем, был хронический бронхит. Тихо, чтобы не разбудить, я встала, подошла к окну. Напротив раскинулось поле ипподрома. Со своего второго этажа я его не видела — мешали дома напротив. Здесь, с высоты, сквозь облетевшую листву, открывались кусочки трассы. Фонари еще не погасли, песок, по которому бегали лошади, казался оранжевым, точно его только что вынули со дна реки, привезли и разбросали по дорожкам. Два жокея в колясках уже выехали на круг. Они двигались медленно, колесо в колесо, бросив вожжи, видимо, разговаривали…
Почему-то мне стало интересно узнать, о чем. Наконец они заехали за здание ипподрома, остались одни фонари, но скоро невидимая рука погасила их разом. Над скоплениями домов, как над фантастической стеной древней цитадели, появилась розовая полоса. Небо поголубело, на нем замерли редкие, тянущиеся в ширину окна облака.
Резкая вспышка ударила по глазам, отразившись в стекле, я вздрогнула от неожиданности. Валентин Егорович стоял у кровати с фотоаппаратом.
— Я не хотел напугать, ты так красиво застыла в проеме.
— Я замерзла.
— Скорей иди греться.
Я подошла к нему, холодный глазок фотоаппарата ткнулся мне под грудь, как кружок стетоскопа.
— Бедная красивая девочка, ты подарила мне счастье, — прошептал он.
Фраза была высокопарной, он продолжал играть в арабскую сказку, но я была ему благодарна — недостойная смешать с ним дыхание, я была удостоена царских почестей.
Я залезла в кровать, прижалась к нему, как ложка прижимается к ложке в буфетной темноте, притворилась спящей. Ночью я все ему рассказала — про Пенджикент, Геннадия, Павлика, он тактично молчал и гладил меня по голове.
11
Он жил замкнуто, друзей у него не было, только знакомые, зато знакомых хоть отбавляй — мобильный и городской телефоны часто звонили одновременно. Он брал две трубки, вежливо просил одного перезвонить и говорил с тем, кого считал важнее, всегда спокойно, деловито, иногда уходил в другую комнату или указывал мне глазами — просил выйти. В свои дела он меня не посвящал. Я поняла, что у него какой-то бизнес, и не один — много. Похоже, он выступал посредником, сводил, улаживал отношения, что-то для кого-то пробивал. Случайно услышала, что он договаривается о партии тракторов для Краснодарского края, в другой раз речь шла о каких-то квотах и лицензиях. Зарабатывал Валентин Егорович много, денег не считал, жил широко. Мы два раза ходили в ресторан, и ходили бы еще, если б не бабушка — она, словно почуяв, что я ей изменяю, устроила мне веселую жизнь. В какой-то момент я уж подумала — все, ждала конца и по ночам дежурила у изголовья, но обошлось.
Валентин Егорович ни разу не упрекнул меня, ни разу не предложил бросить старуху Лисичанскую, наоборот, всегда внимательно слушал рассказы о ее здоровье, расспрашивал, несколько раз даже покупал по моей просьбе лекарства, работу мою уважал.
Домом он не занимался, я взвалила на себя еще и его квартиру. Сама не знаю, как я превратилась в рыбу-прилипалу, что живет за счет большой акулы. Он предложил мне платить за уборку квартиры, я, конечно, отказалась. Тогда без лишней хитрости он вручил мне в конце месяца конверт.
— Это на конфеты, отказ исключается.
В конверте лежали десять тысяч рублей. Я подумала и оставила их себе, положила в банк. Он сумел навязать свою волю. Так мы и жили — вроде бы и вместе, но скорее — порознь. Я привыкла и далеко не заглядывала. Виделись мы почти каждый день — я забегала сама, он к Лисичанским больше никогда не заходил. Звонила, поднималась наверх, если его не было дома, убиралась в его отсутствие, готовить мне он запретил — любил это делать сам. Многому, кстати, он меня научил: не солить мясо во время жарки — выпускает сок, жарить на сильном огне, но недолго, «с кровью». Скоро я привыкла класть в салат свежие шампиньоны и цветную капусту, перестала бояться креветок и полюбила мидии. Про еду он всегда говорил охотно и долго, а вот про себя не рассказывал. От прямых вопросов уходил, я перестала их задавать. Я много и подолгу фантазировала, воображала его жизнь — мне теперь было чем заняться во время ночных дежурств, читать я стала намного меньше.
После той безумной ночи страсть, лишившая меня рассудка, сменилась нежностью. Несколько раз он предпринимал атаки, но каждый раз испытывал поражение. В отличие от Геннадия, свирепевшего и стыдившегося своей несостоятельности, Валентин Егорович сразил меня тем, что только смеялся над собой. Был при этом тактичен, мою вину отсекал, не заострял проблему, но тушил ее. Я подладилась, привыкла, сомнения, терзавшие меня наедине, рядом с ним исчезали. Мы ложились на его широкую кровать, и он гладил меня, как отец непутевую дочь.
Мы касались друг друга мягко и бережно и, кажется, не испытывали никакой досады. Это была высшая степень доверия, нам ее хватало, мне по крайней мере, точно. Он жалел меня, но никогда не произносил слово «жалость», знал, что оно может ранить. Мир улетал, я закрывала глаза, погружалась в замечательный покой, так ласкал меня теплый ночной ветерок после изнуряющего жаркого дня, когда я в детстве засыпала на кровати голая, приспустив ненужную простыню до щиколоток.
Иногда Валентин Егорович еще и нашептывал мне на ухо ласковые слова, и я засыпала коротким целительным сном, из которого меня возвращал к жизни его голос:
— Вера, вставай, бабушка ждет.
О, бабушка! Как же не хотелось мне уходить — будь то день или вечер.
Приходилось вставать, чмокать его в щеку, спускаться на лифте вниз, в реальную жизнь. Нет, я любила мою больную не меньше, а теперь, может даже и больше — рассказывала ей о своем падишахе. Что он во мне нашел? Почему не гонит? Черт дернул меня выложить ему все про Павлика и про Геннадия! Жалеет? Кажется, я ничего не могла дать взамен, но, выходит, была нужна, хотя бы только для того, чтобы уводить его от мрачных дум.
Это он умел. Вдруг погружался в себя, взгляд становился тяжелый, на ласку откликался через силу, преодолевая какое-то внутреннее давление. Он привык жить один — ушел от жены двенадцать лет назад, когда Антон был еще маленьким. Помогал им, купил Антону квартиру.
Воевал теперь с его болезнью. Но делал это, будто покупал очередные джинсы, — потому что нужно. Я догадывалась, что его отрешенность и спокойствие кажущиеся, напускные. В постели он позволял себе выйти из привычного образа и не стеснялся чувств, но время заканчивалось, и снова — ледяное спокойствие, нарушаемое иногда родившейся по случаю шуткой. Он жил для себя, с собой, что-то заставляло его иногда разговаривать со мной, как с прохожими на улице: четко, вежливо, без лишних эмоций.
Когда взгляд его тяжелел, он становился похож на зверя — одинокий, молчаливый, как лось в лесу. Так ему было проще идти, сливаясь с листвой, вслушиваться в окружающий мир — в эти минуты мне становилось его пронзительно жалко. Я старалась растопить сковавший лед, но рука, привычно принимающая позывные, часто натыкалась на непробиваемую броню, и я отступала.
Если все же мне удавалось вывести его из транса, он брал мои руки в свои, говорил мягко:
— Иди.
Я уходила. На прощанье он целовал меня в лоб тяжелым, свинцовым поцелуем.
Про обязательства он никогда не забывал — исправно навещал Антона в клинике, встречался с Александром Даниловичем.
О чем мы говорили? А о чем говорят близкие люди? Ни о чем. О мелочах, о прочитанной бабушке очередной книжке — он в детстве читал такие же. О погоде. Его забавляло, что и здесь, в Москве, я постоянно смотрю в небо.
— Тучи, пойдет снег.
— Господи, Вера, как хорошо! Здесь это никого не волнует, для москвичей, по-моему, неба вообще не существует.
— Я так, по привычке.
— Это-то и хорошо!
Он подтрунивал надо мной, деревенщиной, мне это нравилось. Я чувствовала: ему со мной легко.
— Век живи — век учись. Я-то привык все подмечать, но ты научила меня смотреть на небо.
Он действительно любил подмечать — это было частью профессии. Любил поговорить о фотографии. В какой-то момент он в ней разочаровался — надоела репортажная рутина. Но по тому, как он ругал современных фотографов, мне показалось, что есть и другая, затаенная причина, рассказывать о которой он не хотел. В одной из комнат он устроил студию. Снимал теперь редко, исключительно для себя и только на черно-белую широкую пленку, цифровое фото не признавал.
— Достраивать и рисовать на компьютере неинтересно. Интересно живое превратить в картину, поймать и не отпускать.
Часто я слушала его рассуждения о фотографии: как строить кадр, как сложно не спешить, ждать картинки, уже давно сложившейся в голове, — дни, месяцы. Иногда, забывшись, пускался в технические детали, для него существенные, — я не очень их понимала, но ему важно было проговорить то, о чем думал. Он показал мне серию снимков «Птицы» — голуби, воробьи, галки, вороны, чайки, очень жесткие городские снимки, подчеркивающие жадность, сварливость, беззастенчивость, пустое любопытство, самолюбование.