Исправьте меня, если я ошибаюсь, но похоже, что примерно в каждом третьем городе туземное население совершенно безумно — явно, очевидно, откровенно, беззастенчиво безумно. Их жизни целиком и полностью посвящены горьким рассуждениям о мире, погоде и времени дня. На каждой автобусной остановке обязательно найдется шесть-семь человек, которые просто сидят там и брюзжат ни о чем со слезами на глазах. В каждом кафе в любое время можно увидеть как минимум двух жестикулирующих маньяков, которых надо либо специально показывать публике, либо выгонять на улицу, где они будут болтаться без толку, выкрикивая угрозы, пока кто-нибудь силой не прогонит их прочь. По какой бы улице вы ни прошли, вы обнаружите одинаковый процент людей, которые, обосновавшись там, часами только и делают, что шипят от ненависти, разочарования или горя или попросту потому, что они уродливы, бедны или безумны. Им следует собраться вместе. Им следует организоваться (они сформируют мощное лобби). Им следует организоваться, чтобы замудохать всех остальных и тоже свести их с ума.
Нравится ли мне это? Пока нет. Но, легким шагом направляясь куда бы то ни было, я проверяю все поверхности. Мне кажется, что в любой момент они могут треснуть.
Работать в последнее время невозможно. (Как вам известно, на самом деле так было всегда, но теперь — особенно.) Они гонят меня, когда я слишком поздно возвращаюсь после того, как развожу их дерьмовые картины по всему городу (возможно, я расскажу им о своих отношениях с подземкой. Возможно, тогда они станут добрее). Они гонят меня, когда я что-нибудь роняю, а в последнее время я действительно постоянно кое-что роняю. На прошлой неделе я уронил чайник, и эти хреновы свиньи заставили меня купить им новый. На этой неделе я уронил картинную раму; рама, естественно, была поганая, но настолько дорогая, что даже им не пришло в голову рассчитывать, будто я куплю им новую. Вместо этого они просто выгнали меня. Вчера они выгнали меня на глазах у нескольких моих приятелей-студентов, с которыми я болтал (совершенно очевидно, я назначаю частные встречи не в том месте).
— Убирайтесь в хранилище, — сказала Одетта.
Приятели-студенты выглядели озадаченно. Озадачен был и я. Протирая рамы, я даже всплакнул.
Знаете, чем мне пришлось пообедать на днях? (Ах, спасибо, мой добрый Эмиль, да, как обычно, пожалуйста.) Батончиком «Марс». Этим сраным батончиком «Марс». Ну и насрать. По всем счетам теперь платит Терри. Похоже, он не против. Как-то раз, вернувшись с работы, я обнаружил, что мощный «Грюндиг» исчез из моей комнаты. Я решил было, что его забрали за неуплату. Спустившись вниз, я увидел его в комнате Терри. Я промолчал.
Я хочу домой. Я хочу обратно в этот большой, теплый дом. Я хочу оказаться среди людей, которые любят меня. Я совершенно безоружен против людей, которые меня ненавидят.
В тот вечер, когда многое в наших жизнях окончательно встало на свои места, в тот вечер, когда все стало ясно, я столкнулся с Терри в коридоре. Я только что вернулся с работы; он натягивал новую пару перчаток, готовясь пройтись с книжкой до какого-нибудь дорогого ресторанчика на Квинсуэй.
— Как поживаешь? — агрессивно спросил он.
— Отлично, — ответил я, избегая его взгляда.
— Хорошо. А как дела в галерее?
— Отлично.
— Хорошо. Тебе по-прежнему там нравится?
— Пожалуй, не буду снимать пальто, — неуверенно произнес я и стал подниматься по лестнице.
— Урсула у себя, — крикнул Терри. — Хандрит, как обычно. Сходи подбодри ее, чего же ты?
Весь этот месяц я ждал, пока захочу, чтобы Урсула пришла ко мне, пришла ко мне и попросила прощения. Я знал, что ничего уже никогда не поправишь, но, возможно, мне удалось бы перестать ненавидеть ее, удалось бы сбросить с себя покров обволакивающего меня теперь исступленного одиночества. И все же я не хотел, чтобы она пришла. Правда не хотел. Я понимал, что не смогу вынести этого, что это невыносимо. Теперь я предоставлен сам себе. Давайте взглянем фактам в лицо.
Я сидел у окна. Пальто было по-прежнему на мне (я часто не снимаю его в последнее время. Это значит, что меня здесь как бы нет, что я в любую минуту могу сорваться и исчезнуть, и кроме того, я, словно последний параноик, боюсь зажигать камин). Я сидел у окна, глядя, как самолеты проносятся сквозь серые облака. И тут раздался до боли знакомый звук шагов.
— Грегори?
— Что? — спросил я, не в силах повернуться.
— Это я.
— Знаю.
— Хочешь поговорим?
— Не могу.
— Ты больше никогда не будешь со мной разговаривать?
— Не знаю. Не думаю.
— Хочешь посмотреть на меня?
— Не могу.
— Когда мы были детьми, то говорили, что никогда не будем плохо относиться друг к другу.
— Знаю.
— Тогда почему ты теперь такой злой?
— Потому что я тебя ненавижу, — сказал я.
— Ты не должен этого делать! Иначе — что с нами станет?
Почему именно всякие пошлости заставляют человека плакать? Я склонился над столом и дал волю самым горьким слезам, которые мне когда-либо случалось проливать. Настоящий потоп — откуда только берется столько воды? Я чувствовал, что Урсула стоит за мной. Я повернулся, изумленный.
Она подняла руки, словно положив их мне на плечи. Ее лицо было искажено гримасой боли. Она протянула ко мне руку.
— Не надо! — сказал я. В моем голосе звучала мольба. — Не надо. Если ты дотронешься до меня, я сойду с ума.
Было уже совсем поздно, когда вой сирен пробуравил мой сон. Я повернулся (закройте двери, закройте двери. Иногда кажется, что вся моя жизнь состоит из сирен, что кто-то всегда оказывается замудоханным или сходит с ума. Сирены постоянно где-то поблизости). Мне приснилось, что я иду по разбомбленной улице; на ней играли дети, и воздух был полон тоской по забытому миру и согласию — глухой удар биты по мячу, мягкое шарканье подошв, играющих в «классы», щелканье скакалки, слабые, тонкие крики ссорящихся; я дошел до дома, который искал; постучав в дверь, я обернулся, чтобы еще раз порадоваться, глядя на детей; все стихло, и, чувствуя комок в горле, я увидел, что это вовсе и не дети, а сумасшедшие старые карлики, которые с озлобленными лицами надвигаются на меня со всех сторон… Кровожадно выли сирены. Я открыл глаза. Синий свет метался по комнате, как призрачный бумеранг, со свистом рассекая воздух. Я сел, меня била дрожь. Сирены предостерегающе вопили, пока я спускался по лестнице. Я открыл входную дверь.
Мгновенная картина: пелена холодного воздуха за разбитым стеклом, мужчины, копошащиеся у распахнутой пасти «скорой», заносящие внутрь фигурку в белой ночной рубашке.
Я упал на колени.
— Терри, — сказал я. — Кто-нибудь, пожалуйста, помогите мне.
Коридор ушел куда-то в сторону. Я соскользнул на пол. Синий свет бумерангом крутился у меня над головой — все ближе, все ярче, все чернее.
Ну что, неплохо было?
Терри
Большое дело. Хотите, я расскажу вам, как умерла моя сестра? Плевать на все.
Теренс сидит за квадратным столом в углу передней комнаты, учебники и тетради с домашней работой веером разложены перед ним на зеленом сукне. На стуле перед очагом с тремя положенными друг на друга поленьями — мой отец, высокий, грузный, его редкие рыжие влажные провинциальные волосы прилипли к макушке. Рози опаздывает. Дым из отсыревшей трубки, загустев, повис на уровне стола, и когда я повернулся на стуле, чтобы различить его в табачном трансе — увидеть, как безумие завладевает им, быстро сказать ему что-нибудь отвлекающее, — я почувствовал себя словно на какой-то приподнятой плоскости, как Бог или ученый, наблюдающий за поведением подопытных животных. Плохо дело, подумал я; но, разумеется, другая часть меня (эта извращенная, взаимодополняющая часть) думала: все будет хорошо. Чего беспокоиться? Утрясется.
Мы услышали, как захлопнулась входная дверь. Я снова повернулся, когда она вошла в комнату, — она вошла в комнату и стала раскладывать вещи по стульям, поздоровавшись с отцом и со мной, без всякого страха. Отец сделал вид, что ее опоздание не вызвало у него ни малейшего раздражения. На приветствие Рози он не ответил. Он просто сидел перед камином, покуривая трубку, — должно быть, есть что-то исключительно приятное в том, чтобы откладывать праведный гнев, тонкой струйкой дыма втягивая в себя силу, питающую застывшую напряженность. Рози, хромая, с улыбкой присела к моему столу, за которым и сидела, думая о чем-то своем, пока не пришло время есть. Ей было хорошо. Ей было семь лет.
Отец, как всегда, готовил ужин — дешевый, без излишеств, помогающий сохранять комплекцию, неизменно что-нибудь жареное, — пока моя сестра, как обычно, накрывала на стол (после кончины матери в ее обязанности входило также постоянно мыть посуду), пока я, как обычно, бездельничал. Бездельничал, слушая это старое, призрачное позвякивание, этот скребущийся псевдоотчетливый звук, этот шум, который отступал именно в тот момент, когда казалось, что он начинает расти, и так он рос и отступал, рос и отступал снова.