— Да, — говорю я. — Очень хороший.
— Такой же, как Анин?
— За ними следят одни и те же мастера. Но мастера, делающие «Бёзендорфер», придерживаются иной философии, чем мастера, делающие «Стейнвей».
— Не будем сейчас в это углубляться, — просит Сельма Люнге.
О чем еще нам говорить? — думаю я. Турфинн Люнге сидит на краешке стула и, глядя в пол, водит по нему ногами. Он явно предоставил своей жене право вести беседу.
— Как хорошо, что Аксель смог снять у вас комнату, — говорит Сельма Люнге Марианне.
— Да, меня в моем положении это тоже очень устраивает.
— Трагедии, которые вам пришлось пережить, вызвали во всех нас глубокое сочувствие, — серьезно говорит Сельма Люнге.
— Все пошло по злой спирали, — спокойно замечает Марианне. — Я упрекаю себя за то, что не поняла сразу, как это опасно.
— Об этом не обязательно говорить, — робко замечает Турфинн Люнге, поднимая глаза от пола.
— Да нет, я не против, — успокаивает его Марианне.
— Аня обладала редким талантом, — говорит Сельма Люнге.
— Да, но у нее не было детства, — вздыхает Марианне. — С самого начала ее папа и мама обращались с ней, словно она была их ровесницей. Наверное, я была слишком молода, чтобы понять, что ей нужно. Когда становишься матерью в восемнадцать лет, большой соблазн сделать из дочери подругу.
— Она была вашей подругой?
— Да, получается, что так. Мне никогда не приходило в голову ее воспитывать. У нее была сильная воля. Я даже не заметила, когда она почти перестала есть. Разве не парадоксально, что слишком большое уважение к человеку может его убить?
— Вы не убили Аню, — возражает Сельма Люнге, не меньше меня пораженная неожиданным откровением Марианне.
— Так получается. Косвенно я виновата и в смерти Брура. Можно я закурю? У вас тут курят?
Наступает молчание. Мы не знаем, о чем говорить. Только курим, все четверо. Марианне, как всегда, курит самокрутки. Никто из нас не в силах говорить после слов Марианне. Мы отмалчиваемся. Уходим в желтое, как сказала бы Марианне. Выбрать желтый цвет — это то же самое, что уклониться от ответа. Стать незаметным. Горит камин. В гостиной уютно, но атмосфера напряженная. Сельма Люнге начинает снова говорить о роялях, радуется тому, что я получил для занятий такой замечательный инструмент, что буду заниматься на нем несколько месяцев до самого концерта. Это будет большое событие. Я слышу ее слова, но не понимаю их смысл, чувствую только, как колеблется настроение. Мы сидим рядом, Марианне и я. Я хватаю ее руку в ту минуту, как Сельма Люнге готова начать свой обычный монолог. Она видит мой жест и умолкает. Теперь она понимает, что между нами что-то есть, думаю я.
— Я так рада, что Аксель занимается с вами, — говорит Марианне и награждает Сельму Люнге теплым, искренним взглядом.
— Я хочу помочь ему в его большом проекте так же, как я пыталась помочь Ане. Задача педагога — обнаружить особенности каждого ученика. Я знаю, что Аксель способен на многое. Он обладает тем типом чувствительности, которая просто непостижима.
— Я это знаю, — говорит Марианне.
— И потом, — продолжает Сельма Люнге, — моя задача заключается в том, чтобы дать ему силы, но так, чтобы при этом он не утратил свою чувствительность. В молодости человек обладает чем-то особенным, что потом уже никогда к нему не возвращается. Это все равно, что жить без страховочной сетки, если вы понимаете, что я имею в виду.
— Очень хорошо понимаю, — говорит Марианне Скууг. И на этой стадии разговора можно подумать, что эти женщины нравятся друг другу, что они уважают роли друг друга в этой жизни и что только я являюсь связующим звеном между ними, потому что Аня и Брур Скууг умерли. Даже много лет спустя, когда я вспоминаю этот обед и пытаюсь восстановить подробности, пытаюсь увидеть все в новом свете, придираясь к каждому произнесенному слову, обращая внимание на каждую паузу, я думаю, что ничего из сказанного не могло вызвать того, что произошло потом. И у меня мурашки бегут по спине, когда я пытаюсь воссоздать то настроение, тревогу, охватившую меня из-за необыкновенного спокойствия Марианне. Я ощущал что-то необычное в странных токах, пробегавших между нами, в том, как она на меня смотрела, когда я пространно, с восторгом хвалил Анин рояль. И в том, как она на меня смотрела позже, когда мы уже сидели за столом и ее неожиданное признание потрясло нас всех. Я не понял тогда, что она уже приняла решение. Что дружелюбие, с которым она обращалась к Сельме Люнге, было лишь доказательством того, что она испытывала своего рода облегчение от встречи с ней, от того, что Марианне поняла: Сельма Люнге годится для задачи, которую она взяла на себя. Годится для того, чтобы беречь меня и подготовить к дебюту, который должен был решить мою карьеру. Я снова возвращаюсь к тому октябрьскому вечеру 1970 года в доме Сельмы и Турфинна Люнге на Сандбюннвейен, после которого все изменилось. Я помню, как я сидел в кресле, позволяя говорить этим двум женщинам, как Турфинн Люнге взглянул на часы и вышел на кухню. Он — повар, хотя нас ждет не норвежский, а настоящий баварский обед. Ягненок с клецками. Настоящее пиво «Пауланер», которое они несколько недель назад привезли с собой, протащив его через всю Европу. Неожиданно Турфинн Люнге появляется в дверях, на нем цветастый передник, он показывает на двери столовой и говорит, что обед подан.
Во время обеда напряжение усиливается. Марианне Скууг рассказывает о своей работе, о Союзе врачей-социалистов. О борьбе в Норвегии за право женщины на аборт. Сельма Люнге внимательно слушает. По ее мелким замечаниям, по тому, как она кивает, я понимаю, что она уважает свою гостью. Вместе с тем она говорит, что для нее, которая на пятнадцать лет старше Марианне и вместе с тем католичка, невозможна даже мысль о том, чтобы поддержать право женщины на аборт.
— Именно для вашего поколения это должно быть особенно важно, — спокойно возражает Марианне, отнюдь не агитируя Сельму Люнге. — Оглядываясь назад, на историю, видно, как с каждым годом ухудшалось положение женщины, в том числе и потому, что общественный порядок становился все более жестким, что мужчины всегда оказывались правы, а женщины предпочитали умереть, нежели родить нежеланного ребенка. Эта часть истории женщины еще не написана, пока что ее некому написать. Те, которые испытали все на собственном опыте, уже умерли. А мужчины, присвоившие себе право писать историю, в этом не заинтересованы.
Турфинн Люнге кивает, слушая Марианне.
— Все правильно, — говорит он, продолжая разглядывать на полу какую-то точку.
— Но разве эта нерожденная жизнь… разве она все-таки не важнее? — осторожно спрашивает Сельма Люнге.
— Важнее чего? — спрашивает Марианне Скууг. — Важнее матери, которая ее рожает?
— Да, примерно, так, — говорит Сельма.
— Таким образом, женщин, взрослых женщин, снова и снова унижают и заставляют терять веру в себя. Но если женщина, мать, которая только что родила, умрет, кто тогда будет воспитывать ее ребенка? Мужчина, виновный в этом преступлении, который был готов пожертвовать двумя жизнями ради минутного удовольствия?
— Вы преувеличиваете!
— Нет, Сельма Люнге, я не преувеличиваю!
— Зови меня просто Сельма.
— А ты меня — Марианне.
Я еще никогда не видел, как две женщины, которые в споре твердо стоят на своих позициях, находят и поддерживают друг друга, даже когда аргументы одной противоречат тому, за что ратует другая.
— Запомни одну вещь, Сельма, — говорит Марианне и сворачивает себе самокрутку, хотя перед ней стоит тарелка с едой. Я замечаю, что на меня уже подействовал алкоголь, что я начинаю расслабляться. — Я была на фестивале в Вудстоке в августе прошлого года. Я видела, как в течение нескольких дней мужчины и женщины мирно жили рядом друг с другом. Я видела мужчин и женщин на сцене. Дженис Джоплин и Джоан Баэз, а также Джими Хендрикса и Джо Кокера. Всех принимали с одинаковым восторгом и уважением. Там царило настроение глубочайшей гуманности и уважения к человеку, каким бы он ни был. Там были беременные женщины, кормящие женщины, женщины, искавшие любви, искавшие аскезу, опьянение, даваемое марихуаной, или мудрость йоги. Женщины были всюду, вместе с мужчинами. Но только тут их увидели как женщин. Им было позволено быть самими собой. Позволено завоевать свободу, которой у них никогда не было, во всяком случае, в нашем западном мире, впрочем, думаю, они не имели свободы ни в одной культуре нашего земного шара. Для нас, женщин, это было трогательно и важно. Весь фестиваль был предвестником общества, которое, возможно, еще придет. В те дни на огромном поле американской фермы мы как будто строили хрупкий фундамент идеального будущего. Это была свобода, но также и достоинство. Сельма, ты должна пойти посмотреть этот фильм, и ты тоже, Турфинн. И после выступления Джо Кокера ты неожиданно увидишь женщину, которая, когда пошел дождь, только в бюстгальтере, без майки, поднимает руки к небу и принимает этот небесный душ, эти потоки дождя. Но эта картина ничего не расскажет тебе о том, что та же самая женщина, а это была я, около двадцати лет тому назад сидела дома в своей комнате и вязальной спицей пыталась освободиться от плода.