После каганата он уже нимало не сомневался в том, какую именно Россию построят ЖД на месте прежней, столь отвратительной ему теперь. Вольно или невольно они окажутся в роли угнетателей, а потому воспроизведут все ту же схему… хотя — все-таки не девятый век на дворе?— вдруг да не отважатся на полное истребление или изгнание нынешних хозяев своей несчастной земли?! Однако в том, что они не отважатся, Волохов как раз уверен не был. Несколько раз они уже были весьма близки к успеху,— и их решимость сделать так, чтобы никакой России не было вовсе, пугала его по-настоящему. Они, кажется, не остановились бы перед тем, чтобы вчистую отменить всю литературу, которую так хорошо знали и цитатами из которой так весело обменивались — старательно низводя ее, однако, именно к набору детских игр и сомнительных острот. Они не просто так ее пересмеивали, стараясь выглядеть в ней уж настолько своими, что ни один русский не мог бы с ними соперничать в этой кажущейся укорененности; они превращали ее в цитатник, в объект каббалистического исследования, в набор непристойностей и ошибок, обусловленных трудным детством авторов и их тайными сексуальными комплексами,— и не было более верного способа уничтожить эту культуру, кроме как подвергнув ее анализу по системе Лоцмана или разложив на составляющие по Фрейду. В конце концов, деконструкция тоже была отнюдь не французским изобретением. Впрочем, если бы все ограничилось культурой — Волохов, скрипя сердцем, согласился бы уступить страну; его никто ни о чем не спрашивал, но он вел теперь с воображаемым ЖДовским оппонентом непрекращающийся внутренний диалог. Да, говорил он, да, я отдал бы. Возьмите. В конце концов, народу, весьма возможно, даже лучше без всего этого — а главное, я уверен, что он опять сотворит все это с нуля, и лучше. Все-таки вся наша пресловутая литература, все наши Толстые и Достоевские, и диагностики-агностики Чеховы,— не что иное, как следствие комплекса вины захватчика перед захваченным, и оттого так тягостны даже лучшие их страницы, оттого в русской прозе нельзя ни вдохнуть сырого, последождевого воздуха, ни обозреть вечернего пейзажа, ни съесть спелую, горячую от солнца клубничину без мучительного чувства вины. Пускай себе. Может, освобожденный народ напишет на освобожденной земле новую лирику, какую начали было сочинять ваши Пастернак с Мандельштамом, и будут всюду Бахуса службы, как будто на свете одни сторожа и собаки,— Господи, как я люблю эту вещь! Лучше нее, ей-Богу, ничего никогда не было по-русски, даже у Пушкина, хотя он не хуже, конечно. И у Лермонтова нет ничего лучше, хотя — по камням струится Терек, плещет мутный вал… Господи, я все отдал бы вам, даже это, если бы у меня была хоть тень надежды, что без этого будет лучше. Но не будет,— и я знаю, что будет взамен. Пусть после переноса сюда вашего тайного общества уже не останется вечных каганатских склок, отличающих всякое правительство в изгнании. Пусть будет прочное и ровное государственное устройство. Но ведь у вас тут почти уже было свое государственное устройство, ведь вы почти отказались от идеи каганата! И что вы начали делать прежде всего? То, о чем наш несчастный Шмелев, чьего сына убили по приказу вашей Землячки, сказал в «Солнце мертвых»: нет, тут не русская злоба и не русская методичность! Вы могли бы угнетать, но это поддела — угнетение бывает разным, бывает благотворная колонизация и окультуривание, в конце концов,— я отчего-то знаю, что вы будете делать нечто совсем иное, не заставляйте, о, не заставляйте меня говорить об этом вслух! Он говорил вслух, и прохожие оглядывались на него. Отчего-то я знаю, что вам мало будет угнетения. Вы захотите разорвать круг, потому что вечно меняться местами вам надоело. И это объяснимо, это слишком понятно — вы захотите истребить, уничтожить, чтобы не было и духу, и на новой земле начать новую жизнь… разве не так? Вы придете не для того, чтобы нас поработить. Вы придете для того, чтобы нас вообще не было… Я правильно понял? И внутренний голос — тенорком Эверштейна, а иногда глумливым, гнусаво-вальяжным баритоном Псиша Коробрянского,— отвечал ему: а разве вы с нами не так?
— Нет, мы с вами все-таки не так,— ошеломленно отвечал Волохов.
— Да? А с самого начала, когда вы жгли наши города? А потом, когда выгнали нас в Германию? А при первой попытке возвращения, когда ваш Державин придумал для нас черту оседлости? Хотите черту оседлости — ради Бога, мы вам это устроим. Но если не хотите — звиняйте, дядьку. Кроме того, границы будут открыты. Ступайте на все четыре стороны. Убирайтесь в свою Россию, откуда пришли когда-то на нас. Знаете, где она? Вероятно, где-нибудь в Кремле до сих пор хранятся реликвии оттуда. Понятия не имеем, откуда вас принесло в нашу Хазарию — видно, из каких-то северных земель, где почва не желала родить и снег лежал чуть не весь год; вот туда и убирайтесь — welcome Grenlandia! Не любо — оставайтесь, но тогда уж не взыщите.
— Поглядим,— с тоской и ненавистью думал Волохов.— Поглядим.
Несомненно, они были кем-то вроде мокрецов. Несомненно, они желали блага. Правда, в первоисточнике не было учтено, что и с детьми они потом сделают что-то такое. Ведь это были не их дети. Уничтожат родителей их руками, а потом и с самими разберутся… Волохов затряс головой, отгоняя дикую мысль. Ну с чего я это взял?! Ведь они так чадолюбивы, так нежны… Ни о каком уничтожении, конечно, и речи быть не может. Запишут навеки в люди второго сорта, и только. О, подлая моя русская голова! Почему ее посещают только такие видения?! Но каких еще ты ждал?— спрашивал он у себя. Ты живешь на захваченной земле, по законам захватчиков, и сам ты захватчик, если к тридцати дорос до завсектором. И ведь как силен в тебе этот инстинкт поработителя!— ты не желаешь отдать страну тем, кто явно прав, тебе почему-то отвратительны эти самые мокрецы, которые, между прочим, могли бы построить тут наконец что-то человеческое… Могли бы, соглашался он. Но как раз человеческим это и не было бы. Я не желаю покоряться еще одной нерассуждающей силе, еще одной абсолютной правоте. Я отчего-то знаю, что истинные хозяева земли так не приходят. Так приходят хозяева жизни, а это совсем другое дело.
Поначалу, когда теория захваченного хазарства еще казалась ему бредовой, он особенно внимательно присматривался к немногим оставшимся тут хазарам, к собственным друзьям из их числа, даже к людям смешанной крови («полухазаров не бывает» — любимая поговорка патриотов). Ему казалось, что все они объединены тайнознанием, все в курсе своего происхождения и предназначения,— но разговоры на эту тему либо сразу гасились, либо ни к чему не вели. Хазары давно уже не скрывали, что ненавидят Россию и русских; самые умные из них говорили, что Россия-то им как раз очень нравится, но гордиться фактом рождения здесь — и любым другим имманентным признаком — способен только негодяй. Некоторые повторяли заезженные истины конца восьмидесятых: истинно русским должен называться тот, кто владеет языком, языком лучше владеем мы, литература, наука и даже политика лучше получается у нас,— хватит, вы себя дискредитировали, у вас уже ничего не получилось, отдайте! Про ЖД никто ничего не знал, аббревиатура прочно увязалась с Живым Дневником (может, сами ЖД и придумали его для конспирации?), а стоило Волохову намекнуть на существование молодежной организации — его поднимали на смех. «Слушайте, в Каганате каждые три хазара — тайная организация; вы что, не знаете Каганата?». О Каганате принято было отзываться с иронией, но любовной, почти нежной — вообще обычай высмеивать себя, как заметил Волохов, был у хазар одним из механизмов самозащиты. Они экспроприировали насмешку над собой, чтобы не дать другим возможности насмехаться над ними; так мать шлепает ребенка, чтобы не дать отцу выпороть его по-настоящему. Русские хазары, ругавшие Каганат, чувствовали его своим; россияне, ругавшие Россию, ненавидели ее, как чужую.
Только один раз Волохов серьезно сцепился с хазаром — и то потому, что напился, чего делать ни в коем случае не следовало. Водка, как известно, усиливает настроение, в котором ее пьешь — радостное опьянение ведет к эйфории, а грустное к полному отчаянию. Волохов был в гостях у выпускницы РГГУ, активистки ОГИ, девочки из хорошего круга — давно не девочки, конечно, хотя манера по-детски присюсюкивать, играть в вечное младенчество никуда не девалась с годами. Эта девочка любила собирать и стравливать поклонников, ей нравилось сочетание невинности с порочностью — хотя невинность была крайне искусственна, а порочность очень второсортна. Но главной, любимейшей ее игрой было дворянство, принадлежность к аристократии: она жила в огромной квартире, владела двумя дачами, одну из которых сдавала, и старательно закашивала под дворянку. Этого Волохов и не выдержал во время первого же посещения богемистой квартиры, где большая компания собралась по случаю чьего-то очередного окончательного отъезда. Волохова сюда привела очередная кратковременная подруга.