Только один раз Волохов серьезно сцепился с хазаром — и то потому, что напился, чего делать ни в коем случае не следовало. Водка, как известно, усиливает настроение, в котором ее пьешь — радостное опьянение ведет к эйфории, а грустное к полному отчаянию. Волохов был в гостях у выпускницы РГГУ, активистки ОГИ, девочки из хорошего круга — давно не девочки, конечно, хотя манера по-детски присюсюкивать, играть в вечное младенчество никуда не девалась с годами. Эта девочка любила собирать и стравливать поклонников, ей нравилось сочетание невинности с порочностью — хотя невинность была крайне искусственна, а порочность очень второсортна. Но главной, любимейшей ее игрой было дворянство, принадлежность к аристократии: она жила в огромной квартире, владела двумя дачами, одну из которых сдавала, и старательно закашивала под дворянку. Этого Волохов и не выдержал во время первого же посещения богемистой квартиры, где большая компания собралась по случаю чьего-то очередного окончательного отъезда. Волохова сюда привела очередная кратковременная подруга.
— И откуда все эти хоромы?— зло спросил Волохов. Хозяйка была хазарка, типичная, ничего не скрывающая, наглая, а хазарок он ненавидел даже больше — у них уж вовсе отсутствовало чувство меры.
— У нее дедушка был академик. Видный марксист. А папа — специалист по Всеволоду Вишневскому. Десять книг о нем издал.
— А. Остатки былой роскоши.
— Типа того. Но сама Соня совсем другая. Она Маркса вообще не читала, как и Вишневского, впрочем.
— Неблагодарная какая,— сказал Волохов.— Наизусть должна знать. Первый матрос, к залу: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, пришедшие сюда для забавы и смеха,— вот пройдет перед вами жизнь женщины-комиссара с ее темным началом и темным концом. Кто из вас хочет комиссарского тела?» Советская драматургия, кровавое наследие символизма.
Подруга засмеялась, но ничего не поняла.
Выпив, стали думать, что бы спеть. В стране давно не осталось песен, которые все знали бы,— не считая чего-нибудь вроде «Привет, подушка — привет, подружка» или «Билайн — Джи-Эс-Эм!». Впрочем, такие песни и всегда были в дефиците — захватчики пели одно, захваченные сквозь зубы тянули другое, и «Эй, ухнем», спетое в обществе захватчиков, звучало так же оскорбительно, как Вертинский в кругу фабричных рабочих. Правда, последняя революция основательно смешала ряды, и Окуджава, казалось, примирил всех — однако и его терпеть не могли в так называемых русских кругах. Там вообще не пели — как ни странно, захватчики были начисто лишены вокальных данных. По идее, им следовало бы, хоть для маскировки, затягивать «Лучинушку» — но «Лучинушка» была песней угнетенного большинства, и вообще в кругах профессиональных русских стиль рюсс популярностью не пользовался. Там не любили косовороток, предпочитая френчи. Варяги не умели даже делать вид, что любят захваченную страну: сквозь все их увлечения и разговоры проступала угрюмая северная атрибутика, и фолку они предпочитали рок, ценя в нем ненависть и жизнеотрицание — любимые воинские добродетели.
Что до ЖД — они как раз любили Окуджаву и пели его тихие грузино-арбатские песенки со странной страстью, не особенно идущей к материалу. Здесь был родной прием — пылкость настаивания на очевидном, и если Окуджава посмеивался над собственными банальностями, диву даваясь, до чего должны были дожить слушатели, чтобы им приходилось напоминать о таком,— Лариса Герштейн и иже с нею исполняли эти зонги с проповеднической страстью, трагическим надрывом, настаивая на том, что и так всем понятно. Эту мысль следовало додумать, тут была причина,— Волохов отвлекся на вспыхнувший спор: кто-то ради шутки затянул старый гимн — хозяйка дома, Соня, грубо оборвала шутника: «Что за плебейство!». Певец стушевался, заговорили о плебействе, о том, как Соня ненавидит хамов и о том, что, стоит выйти за пределы «своего круга», как тут же вляпываешься в быдло; разговор велся с поразительной откровенностью, постыдной еще десять лет назад, когда полагалось хотя бы ритуально приседать перед народом; кривясь и кривляясь, Соня изображала манеры простонародья. Народ, по ее мнению, не заслуживал лучшей участи, чем доживание по хрущобам; народ мешал Соне и таким, как она. С этим народом ничего нельзя было построить. Народ отстал от своей элиты и не желал тянуться за ней. Рядом с Соней сидел невысокий, лысый, крепкий малый и нагло улыбался. Вероятно, это был ее нынешний обожатель — сменялись они, с восхищением рассказала подруга, чаще, чем у Ксении Собчак.
Впрочем, элита была не единственной темой разговоров. Особенно много говорили о благотворительности, добре, борьбе со злом. Тут было то самое, о чем только что думал Волохов: в кругу ЖД, особенно в тактике их девочек, принято было отчаянно доказывать аксиоматичное. Волохов поначалу — о, святая простота!— вообще не понимал, зачем это нужно, и лишь затем вывел для себя ответ: отчего так раздражает банальность, на которой настаивают? Ведь человек не говорит ничего особенного — защищает, скажем, пользу пожертвований или утверждает, что нехорошо убивать детей; почему же хочется не просто возразить ему, но пресечь этот пылкий монолог? Дело в том, что повторение банальностей не бывает бескорыстным: человек прислоняется к общеизвестному, чтобы после десяти бесспорных тезисов осторожно внедрить свой спорный, а то и неверный, но уже привязанный к ним намертво, хитрым ходом выведенный из общепринятого. Когда в твоем присутствии начинают настаивать на очевидном, самое верное — затаиться и выжидать: в какой момент начнется тщательно законспирированное свинство? Никто не станет просто так утверждать, что обижать мать нехорошо. Следующим тезисом наверняка будет что-нибудь куда более ужасное, чем любая обида, наносимая матери.
В качестве бесспорного прикрытия брались так называемые общечеловеческие ценности, против которых, казалось бы, уж никак спорить нельзя — тотчас попадешь в людоеды. Окуджаву в кругу ЖД любили именно за такие проповеди — давайте восклицать, друг другом восхищаться, возьмемся за руки, друзья, а кто не хочет с нами браться за руки — тому мы никогда уже не подадим ни руки, ни надежды, ни милостыни. Присвоим человеческое, чтобы тем верней утвердить свое нечеловеческое; в среду, расслабленную гуманизмом и дружеством, осторожно внедрим свою власть — а любого, кто не желает поклоняться ей, запишем в сатрапы безумного султана. Бедный Окуджава, он так и не понимал, что они с ним сделали, а когда понял — года не прожил! Как он сам ненавидел собственный призыв взяться за руки, как отрекся от него под конец — но никто уже не хотел этого слышать…
Разговор поначалу зашел о Милошевиче, только что умершем. Хазары радовались смерти Милошевича, не особенно даже стесняясь. Хорошо говорить о мертвых, прощать их, видеть в мертвом враге человека — было в этом кругу не принято. Волохов подумал, что для идентификации собеседника в качестве хазара совершенно достаточно трех признаков: ненависти к Милошевичу (или к столь же мертвому Арафату), любви к семиотике и Лоцману, а на закуску — широковещательного, чрезмерного почтения к благотворительности. Были и иные признаки, типа характерной манеры спорить, мгновенно смешивающей собеседника с дерьмом, или столь же преувеличенной любви к своим, соумышленникам, единоучастникам (солнце мое, сердце мое! Не болит ли головка? Не жмет ли здесь, здесь и здесь?) — но это уж, что называется, интонация, а Волохова больше занимали смыслы. Например, насчет благотворительности он уже смекнул. Благотворительность нужна была для того, чтобы скомпрометировать государство, лишний раз продемонстрировав его жестокость и недееспособность,— а атака на государство нужна была, чтобы переломить стране хребет; конечно, это было дурное, жестокое государство — но без него, как без позвоночника, пусть десять раз искривленного, страна не жила вообще. Благотворительность призвана была именем больных детей добить последние скрепы, кое-как державшиеся; и когда после Милошевича сразу перескочили на помощь убогим — Волохов радостно подобрался: наглядности было выше крыши, он угадал.
Соня помогала больным животным, содержала приют для них, возилась с ними, и хотя во всем остальном была чудовищной, непроходимой дурой — к ней прислушивались, берегли ее, как юродивую, и едва она, старательно округляя глаза, просюсюкивала — «Я вообще не понимаю, как люди могут спорить о каких-то принципах, когда каждый день в городе умирает десять бездомных собак?!» — сворачивали любой принципиальный разговор, в котором Волохов уже начинал было одерживать верх. Вы продолжайте, продолжайте, словно говорили ему, пусть последнее слово будет за вами, неважно, все это так незначительно в сравнении с бездомными собаками… Были аргументы и посерьезнее — например, больные дети. В каганате очень увлекались благотворительностью, причем именно в отношении русских детей: о хазарских заботилось правительство, вся страна и так добровольно жертвовала на них, а вот русская благотворительность была позорно не развита. Молодая кучерявая художница Ида с криком, со слезами доказывала, что дети, больные раком, не получают ни малейшей помощи, и это первый, первый признак вырождения страны! Потому что если в ней такое происходит — она не имеет, не имеет права больше жить! Ида с таким пылом убеждала всех в необходимости помогать больным детям, так рассказывала о своей благотворительной выставке, которую устроила ради них, так подробно перечисляла всех детей, которых подержала за руку,— словно и сам ее приход к больным детям был подобен Божьему дару, кратковременному визиту ангела в ад,— что Волохов начинал подозревать ее в нечеловеческих грехах: чего надо было натворить, чтобы так оправдываться? Впрочем, он скоро успокоился: Ида занималась чистым самоутверждением, ее рисунки вне благотворительности не имели никакой ценности, рисовала она откровенно так себе, но в свете гуманитарной выставки все эти розочки и козочки начинали приобретать особую подсветку, и Иде уже заказали роспись больницы в одном из пригородов Лиона. У нее был роман с французским аристократом, чьей аристократичностью она упивалась особенно,— она-то и сподвигла его пожертвовать пять тысяч евро на московские больницы. На нее, впрочем, он жертвовал много больше.