Той ночью я ехал домой после обычных трех с половиной часов сверхурочных. У меня уже было несколько уведомлений о нарушениях и предупреждение ОТС: они рассматривали вопрос о лишении меня водительских прав. Легавые меня затравили. Потом мне надо было сворачивать влево. У меня на старой машине не было поворотников. Я вытянул левую руку, с некоторым трудом, к окну, чтобы обозначить поворот. Боль хлынула по мне так, будто ее выпустили из кранов. И я понял, что рукой могу двинуть только так, что из окна будет торчать лишь часть кисти. Одна кисть, а вовсе не рука целиком. И я на это смотрел, как два разных человека – один наблюдает за другим. Я поднял один палец этой руки в ночь, один крохотный бесполезный пальчик, а другой рукой повернул баранку, чтобы свернуть влево. И тут рассмеялся; все это до того глупо, я же сам даю им себя убивать. Но смех мне помог, общее такое освобождение. И вот, едя себе дальше, я понял, что надо оттуда выбираться. Я понимал, что у любого бомжа из трущоб, что ночует в переулке, жизнь получше моей, я – один из величайших дурней, что когда-либо оказывались на этой земле. Памятная то была ночь. И хотя рассказ этот – про Джона Банте, мне кажется, его никак не рассказать, если не вставить в него и такое. Теперь добавим пару дней или недель, и нагрянуло занятное везенье: странный лысоватый человек, некто Дж. К. Пташкин, который потом станет моим редактором-издателем, предложил платить мне каждый год некоторую сумму денег пожизненно, буду я что-то еще писать или нет, если только я брошу работать на почте. Я согласился и вымелся оттуда нахуй… Столько времени прошло с тех пор, как я постучался в дверь к Банте, и старуха в одеяле сообщила, что́ мне причитается…
Окно у меня выходило на улицу, и свой первый роман я написал за 19 дней. Я мог упиваться в говно и не являться ни на какую работу, кроме собственной. Вот он я, 50 лет, профессиональный писатель, быть может. Я устраивал поэтические читки в разных университетах, читал бухим, базарил с публикой. Тренировки по трепу с засранцами почтамта наконец приносили выгоду. Меня было почти невозможно оскорбить, и сдачи я давал с невообразимой действенностью. Искусства – наспускать и сплюнуть, проще простого.
Выкинем еще несколько лет. Я кряхтел дальше. Явились женщины; с ними я сигал в постели и прочь оттуда, дрался с ними. Для меня это было ужасно и необычно, а они были умней меня: умели подходить под разными углами, ставили на меня капканы, загоняли в угол, но я все равно мог печатать. Если и была какая-то слава, то в Европе, через перевод. В США ходили истории, что я бью своих баб, ненавижу гомосексуалистов и вообще злобная и кошмарная личность. Это у фантиков университетских ко мне было. Как-то вечером зашел один студент и за пивом сообщил:
– Мой препод в универе считает вас нациком, и вы б мать свою за никель продали.
– Это неправда, – сказал ему я. – Моя мать умерла.
Ну и ладно. Я все равно печатал себе дальше, и кое в чем мне везло, и вот мы подбираемся ближе. Мой редактор Пташкин прочел интервью, что я кому-то дал и в нем упомянул тех, кто на меня повлиял: Селин, Тургенев и Джон Банте.
– Банте? – позвонил он мне. – Я слыхал, ты его и раньше упоминал в своих работах, но мне казалось, ты его выдумал, знаешь, как бы в шутку.
– Нет, он есть.
– Где?
– Может, еще в библиотеке остался. Не знаю. Надеюсь, что есть. Там только ранние его книжки. Он, кажется, прекратил. Может, умер.
– И настолько хорош?
– Лучше не бывает.
– Почему же о нем не говорят?
– Это ты мне скажи. Если отыщешь его книжки, начинай с «Благородных времен? Да ну?».
Прошло еще какое-то время. Одна женщина попыталась меня убить. Не вышло. И вот той же ночью зазвонил телефон, она обожала драмы по телефону, и я снял трубку и сказал:
– Слушай, я хочу, чтоб ты НАХУЙ пошла из моей жизни вообще!
– Это Пташкин, – услышал я.
– Ой…
– Слушай, я прочел «Благородные времена». Это правда очень мощно! Я собираюсь его переиздать!
– Здорово. Здорово…
– От первого издания продали всего 632 экземпляра. Банте еще жив, живет в Малибу…
– Малибу? Оё-ёй…
– Он в киноиндустрию ушел…
– Вот черт…
– Там же была депрессия; надо было как-то выживать. Сам знаешь, как оно. Надо его простить.
– Еще бы. Если помрешь – писать уже не сможешь.
– А большинство из нас и по-другому не могут. В общем, я переиздам книжку, и вот подумал, не напишешь ли ты предисловие.
– Завтра тебе почтой отправлю.
– Здорово!
Вот оно: один из величайших романов нашего времени вытащат из темного ниоткуда почти через 40 лет после того, как я снял его с той полки в тот очень счастливый день. Я двинулся к своей печатке объявить чудо эпохи, захотел порадоваться хорошему, которое пробивается, несмотря ни на что.
Опять зазвонил телефон
– Алло, – ответил я.
Голос раздался ровный и монотонный, каждое слово размечено подъемом и паденьем. Звучало, как в записи: бесстрастно, лишь с этой некоей конечностью:
– Я пыталась тебя убить, но не уверена, что больше не буду пытаться.
– Но мы же договорились, что, если я не заявлю в полицию, ты так больше не будешь.
– Я не могу быть ни в чем уверена, – сказала она. – Неужели ты этого не понимаешь?
Она повесила трубку.
«Благородные времена? Да ну?»
Я отошел от печатки, описал круг в кухню и начислил себе стакан побольше…
Я написал предисловие к «Благородным временам». Выкатилось легко. Потом прочел. И понял, что, признавая, будто Джон Банте так здорово повлиял на мое творчество, я принижаю собственную работу, словно часть меня – копирка, – но мне было плевать. Только если что-то прячешь – им давишься. Я отправил предисловие Пташкину, который жил в Санта-Барбаре. Пташкин – он из тех, кто врубается в суть. Вот он позвонил.
– Предисловие отличное. Знаешь, я связался с Мэри Банте, женой Джона. Она говорит, Джон хочет с тобой повидаться.
– Господи ты боже!
– Есть сложности. У него диабет в запущенной стадии. Он слепой и ампутированный: им пришлось отрезать большую часть его ног.
– Я не знал, что при диабете так бывает…
Больше я ничего не мог сказать. Вот Джон Банте, вероятно, лучший писатель на свете, лежит слепой и обкромсанный!
– Сейчас уже не так часто. Но его прибило, когда этих современных способов лечения еще не существовало.
– Вот же блядство…
Потом я вспомнил рассказ Банте: там он писал, что у него отца было то же самое, он плевал на все советы врачей и допился до смерти.
– Врачи говорят, ему недолго осталось. Мэри говорит, ему очень понравилось твое предисловие. Он начинает новый роман…
– Постой, как…
– Диктует Мэри…
– Сукин сын…
– В общем, они хотят с тобой повидаться. У меня тут их номер записан…
Слово «повидаться» тут было не вполне уместно. Но у меня появился номер телефона. Я им позвонил. Ответила Мэри, сказала, как приободрился Джон от переиздания «Благородных времен».
– Но ему нужно возвращаться в больницу. Если хотите его повидать, вам придется ехать туда.
– Конечно же, я хочу его повидать. Я 40 лет уже хочу его повидать.
Мы условились о дате, и я записал, как туда добраться. Я из тех, кто путается в направлениях, я по дороге в супермаркет заблудиться могу. К счастью, жил я с хорошей женщиной, Алтой.
Я показал ей инструкцию.
– Алта, детка, ты не могла бы мне помочь найти это место?
– Конечно.
– Ты не против съездить?
– Нет, отнюдь. Я сама бы хотела с Джоном познакомиться.
Она много всего слышала от меня про Банте, когда я бухал. До чего мир глуп, если не знает, что есть его работы. До чего мир глуп, если чествует таких, как Мейлер, Кэпоути, Беллоу, Чивер и Апдайк, когда одним простым абзацем Банте может сказать больше с потрясающей простотой.
Лучшие не всегда возносятся на вершину – будь то в литературе, музыке, живописи, актерской игре, политике или еще где, к чертовой матери. В столетиях Человечества тут ничего нового.
– Хорошо, – сказал я Алте, – поедем.
То была Кинематографическая больница, странное название. Когда кино только начиналось, его считали движущимися картинками. Больница была для актеров, режиссеров, сценаристов, операторов, всех, кто хоть сколько-нибудь работал в кино. В Холливуде, как его раньше называли, только Холливуда больше и не было. Холливуд стал трущобой.
В общем, я поставил машину, и мы с Алтой вышли. Здание было одноэтажное и выглядело довольно мирно. В большинстве палат по одному человеку. Что здорово. Я-то почти все свои больничные срока мотал в больших темных комнатах, заставленных койками, и все там больше напоминало наскоряк обустроенный на случай бомбардировки церковный подвал.
Нас направили в нужную палату, и мы до нее добрались – и тут из нее вышла женщина. Худенькая, изящная, грустная.
– Чинаски? – спросила она.
– Да, Мэри, – ответил я. – Это Алта.