Губернатор древнерусского города Русак предавался своей любимой забаве. К кровати на цепи был прикован белый, с подпалинами бультерьер, в наморднике, изрыгая хрипы, кровавую слюну, с красными, набрякшими ненавистью глазами. Русак стегал пса ременной плетью, приговаривая: «Ах ты, пес-рыцарь поганый, изведай-ка русскую стать! Чтоб неповадно было на Русь-матушку с мечом приходить! Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет!» Хлестал собаку, высекая на мускулистых боках рубцы. Становился на четвереньки, рычал, брызгал слюной, приближал свою голову к собачьей пасти. Бультерьер что есть мочи рвал цепь, стараясь дотянуться до ненавистной головы, мечтая разорвать мучителя. Доведя бультерьера до безумия, губернатор быстро раздевался донага, напяливал на себя доспехи пса-рыцаря — шлем с железными рогами, стальные латы, кованую кольчугу. Приговаривая: «Эх, коротка кольчужка», — вставал на четвереньки, поворачивая к собаке зад — единственное место, не прикрытое сталью. Пятился к разгоряченному псу. Бультерьер набрасывался на мучителя, начинал страшно грызть доспехи, ломал зубы, плевался кровью. Русак что-то бормотал по-немецки, крутил задом, пока обезумевший зверь не находил единственное, не прикрытое броней место. Вонзался в него не зубами, а своим кобелиным острием, поражая ненавистного соперника до самой печени. Они боролись, гремели доспехи. Их удвоенную тяжесть больше не выдерживал лед, начинал крошиться, ломался. Оба, любя и ненавидя друг друга, как истинные немец и русский, погружались на дно Чудского, пропадая среди льдин и пузырей.
Посол США Александр Киршбоу, в чем мать родила, был привязан к спинкам кровати врастяжку крепкой корабельной веревкой. Уже знакомая барышня из корабельной прислуги, освободившись от мешавшей ей белой формы, бюстгальтера и трусов, являла собой великолепное произведение бодибилдинга. Мощные бицепсы, рельефные дельтовидные мышцы, накачанный пресс, груди, своей плотностью напоминавшие боксерские груши, — все литое, натертое кремом, бронзовое и звенящее. Барышня, с самого начала полюбившаяся послу, смотрела на него, как смотрит белый человек Оклахомы на презренного негра. Время от времени наносила точные удары по рыхлому, начинавшему полнеть телу посла. При этом приговаривала: «Вот тебе, американская сволочь!.. Янкиу гоу хо'м!.. Руки прочь от Ирака». После каждого удара посол вздрагивал, стонал, лепетал по-английски: «Уанс мор!.. Эгейн!.. Стронгер!..» Барышня хорошо знала английский. Била под дых, в печень, в скулу, доводя до кипения бушевавшее в американце наслаждение. «А это тебе за узников Абу-Граиб… А это за узников Гуантанамо!» Когда содержимое посла достигло точки кипения, барышня схватила его за горло натренированной рукой и стала душить, с любопытством глядя, как бурлящее молоко перетекает через край, и в нем плещутся миллиарды нерожденных американцев, в большинстве своем — сторонники Республиканской партии. Посол в изнеможении, весь избитый, с фингалом под глазом впал в забытье, успев прошептать: «Только пенку, пенку не ешь!»
Добровольский, положив под рыжий парик мелко наколотый лед, опоясав себя бандажом, охлаждавшим разгоряченные семенники орангутанга, никак не желавшие приживаться, занимался рыбной ловлей. Как заправский рыбак, сидел на раскладном стульчике перед небольшим бассейном, словно на берегу водоема. В руках у него была удочка с катушкой и прочной леской. В бассейне плавало несколько девушек из числа манекенщиц. Добровольский забрасывал удочку с нарядным поплавком и грузилом, но вместо червя леска заканчивалась цветной, нарядной карамелькой. Как только карамелька падала в воду, к ней бросались игривые девушки, хватали ее губами, начинали заглатывать. Поплавок дергался, Добровольский подсекал, и та, что держала в губах конфетку, появлялась на поверхности. Добровольский ловко орудовал удочкой, приговаривая «Попалась, рыбка моя!.. Теперь не уйдешь!» То отпускал леску, то снова напрягал, неуклонно подтягивая добычу к берегу. Когда девушка-рыба уже плескалась на отмели, Добровольский брал сак, умело подводил под утомленное тело и вытаскивал добычу на берег. Ячея сачка облегала ягодицы пойманной красавицы, плотно липла к животу, Добровольский притягивал к себе девушку-рыбу и своими губами старался вырвать из губ красавицы сладкую карамельку. Это не сразу ему удавалось. Между ними происходила борьба. Наконец карамелька оказывалась во рту Добровольского, тот ее проглатывал, а девушку сажал на кукан — продергивал ей в рот заостренную ветку ивы, вытаскивая за ухом. Девушка, слабо подрагивая, висела на кукане, а Добровольский, весь в чешуе, в рыбьей слизи, насаживал на леску новую карамельку и снова кидал в бассейн, где на приманку набрасывались другие девушки-рыбы.
Через стенку в соседней каюте пытливый Шмуль-рихтер мог наблюдать следующее. На стуле сидел совершенно голый Куприянов, на коленях у него поместился Круцефикс, тоже обнаженный, не доставая ногами до пола, худосочный, с тощими ребрами и комочком всклокоченной бороды. Обнимал Куприянова худенькой ручкой за шею и говорил:
— Имей в виду, я пришел к тебе сам. Это добровольный выбор. Я люблю таких сибиряков, как ты, испытываю к ним доверие. — Куприянов действительно был родом из Сибири, чем объяснялась его нерастраченная душевность и молодецкая сила. — Мне нравятся сибирские богатыри. Ты можешь показать, как любят у вас в Сибири?
— Охотно, — ответил Куприянов.
Локтем спихнул Круцефикса с колена. Подобрал с пола, держа за ноги головой вниз. Быстро ощипал, ликвидируя бородку и эфемерный пух внизу живота. Подставил под струю воды и тщательно промыл, раздвигая ему ноги и открывая подмышки. Включил мясорубку и, опуская головой в рокочущее жерло, перемолол в фарш. Добавил лука, соли, немного баранины, столько же говядины, тонко нарезанную лососевую строганину, оленину, медвежатину. Снова перемолол, добиваясь, чтобы в фарше равномерно перемешались все компоненты. Раскатал по столу тесто, выстлав из него белый эластичный лист. Чуть посыпал мукой. Выложил фарш посреди тестяного листа и, аккуратно заворачивая края теста, слепил большой пельмень, стараясь придать ему сходство с Круцефик-сом, щипками вытягивая нос, подбородок, выделывая ножки и ручки. Кинул пельмень в кастрюлю с кипящей водой, добавив туда перца и лаврового листа. Когда пельмень сварился, специальной деревянной лопаткой извлек его из кипятка и положил на стол, дожидаясь, когда тот немного остынет и густой душистый пар рассеется по каюте. Убедившись, что пельмень не обжигает, спокойно, сохраняя достоинство, так, как будто вел заседание правительства, Куприянов оттра-хал пельмень по полной программе, промолвив в заключение:
— Вот тебе «любовь по-сибирски». Выпил перед зеркалом сырое яичко, чтобы баритон сохранил свою сочность.
В музыкальном салоне торжествовала содомия, жутким махровым цветком расцветал свальный грех. Шляпа Боярского летала из конца в конец, и всякий норовил вывернуть ее наизнанку, проткнуть насквозь, напялить на причинное место, а утолив позывы, отшвырнуть прочь. Но она опять лезла в самую гущу, отдавалась направо и налево, пока в пароксизме страсти ее не изжевал телеведущий программы «Вести недели» и не выплюнул в лицо ведущему программы «Зеркало». Усы Михалкова, обрызганные эмульсией тропических бабочек, приманивающих едким запахом самцов, порхали в салоне, а за ними гонялись опьяненные негры новоорлеанского оркестра, обезумев от сладострастия. Иногда им удавалось поймать усы. Тогда в ритме диксиленда они импровизировали с ними без устали, так что бедные усы начинали топорщиться, взывали к духу усопшего генерала Деникина и философа Ильина, торопя их поскорее вернуться в Россию, обратить страну к основам нравственности и правопорядка. Лысинка Жванецкого, лукаво отливая глянцем, умудрялась создать на своей гладкой поверхности аппетитную складочку, отчего становилась похожей на попку, что не оставалось незамеченным. Скрипачи одесского квартета набрасывались на нее, ударяя смычками, славя грешную земную любовь, но их музыкальные инструменты только дразнили ироничный ум юмориста, восклицавшего с раздражением: «Вы таки скрипачи или четыре поца с Привоза?» Телемагнат Попич, поначалу ограничивающий себя в извращениях, в конце концов пустился во все тяжкие, даря свои ягодицы безжалостным неграм. В центре неистового скопища вдруг появился осел, тот самый, которому отдавались римлянки, но скоро сдохшего осла, держа за копыта, выволокли и бросили в реку неутоленные и рассерженные манекенщицы. Вместо него появился страус, который был страшно напуган увиденным и сразу спрятал голову в песок. Эта поза оказалась привлекательной для многих, в том числе и для эстрадного певца, певшего песенки про есаула и «Москву златоглавую». Он коршуном налетел на страуса и так обработал его гузку, что повыдергал все страусиные перья, сделав из них плюмаж для шляпы Боярского. Биоробот, похожий на Шварценеггера, сменивший несчастного страуса, подвергся коллективному изнасилованию. В нем что-то замкнуло, стало страшно искрить. С криком: «Я — не Мерфи!.. Я — не Мерфи!..», — робот выбежал на палубу и кинулся в Волгу, наполнив воду больным свечением. В завершение в салоне появилась дама-мажордом, она же Регина Дубовицкая. Увидев происходящее, она изумленно воскликнула: «Что здесь творится, дорогие мои!» На нее тут же набросились, затащили в самую гущу, образовали кучу малу, из которой слышались робкие увещевания дамы: «Не все сразу, дорогие мои!» Шмульрихтер, снимавший сцену, едва не потерял невинность, когда раздосадованный, с набрякшими глазами негр, пошел прямо на него носорогом, и только природная верткость позволила Шмульрихтеру уклониться от смертоносного рога.