Насколько можно верить этой истории, неизвестно. Но в любом случае нельзя не согласиться, что она наглядно изобличает ограниченность нашей власти. Мы всего лишь дикари времени, релятивистские варвары. Все, что существует в ПОДЛОЖКЕ, может быть нами использовано, передвинуто, утилизовано, испоганено. Однако не в наших силах вмонтировать себя туда или сюда с некоторыми шансами на социальную устойчивость, в этот замок с винодельней, в тот отель с яхтами у причала, в эту ветхую квартирку в старом доме над вывеской «Парикмахерская». ПОДЛОЖКА знает прошлое, она вспомнит все, подобно камере Вильсона или незримой, необозримой, сложнейшей грибнице из дат и отложений вокруг каждого болванчика, которого мы намереваемся субституировать, вокруг каждого даже не особо ценного объекта. Лишь в детских фантазиях ПОДЛОЖКА представляется страной с молочными реками и кисельными берегами. Она — универмаг, который вскорости откроется, и его продавцы, кассирши, начальники отделов и сыщики вытащат нас из-под шелковых одеял. Невозможно даже самое наискромнейшее отрицание, наше самоустранение, не получится аккуратно вырезать по контуру фигуру, которой мы когда-то были и, возможно, больше не желаем быть (хотя книги, документы, одежду, фотографии, все лично-вещественные остатки, разумеется, могут испариться из квартиры). Почему меня столь горячо это интересует, хочет знать Анна, это ненужное, своевольное, напрасное самоуничтожение, которое никому и ничем не поможет. Меня привлекает идея экстремальности, а не практическое воплощение, спешу заверить я. И вообще, мы втроем скоро увидимся в редакции нашей газеты, с неоценимо быстро возросшими знаниями и жизненным опытом, которые ни за какие деньги не купишь. Анна только негодующе трясет головой, как благородная кобылка, отгоняющая горе-жеребца.
Уныние нас, конечно, никогда не покидало, — говорит Борис. — Но важнее то, чем мы занимаемся помимо него.
Но все-таки шок и отчаяние первых дней и недель — это нечто иное, нежели жизнь в четвертой фазе, куда, как видно, попадает каждый из нас, словно каждого ждет свой флорентийский гостиничный номер, темный и ослепительно-светлый одновременно, два голых тела в стиле кьяроскуро кисти саркастического художника ревности. В депрессивной фазе прошлое одерживает победу над настоящим, позитивно, светло, как преображающий свет безвозвратного счастья, негативно, темно, как черная кровь из незаживающей раны. Для обоих случаев есть терапевты или, по крайней мере, средства для облегчения боли. Но сияющую, все перекрывающую, неумолимо однородную действительность ПОДЛОЖКИ одолеть не может никто, это Шпербер предсказал верно. От одной только неизбежности созерцания у нас опускаются руки, как перед нерушимым щитом. Опускались. До РЫВКА, до РАЗРЫВА. Сейчас — наш предпоследний вечер перед «приездом домой», говорит Дайсукэ, вспоминая о езде, именно сейчас, когда мы бойко шагаем в Женеву. Что дорога неким, возможно, весьма недобрым образом, ведет домой — в этом никто не сомневается. Последние пять лет мы страстно мечтали о возвращении, то есть о том, чтобы некто вернул обратно нас, потерявшихся и зареванных детей Пункта № 8, отпрысков пустынной бетонной полоски между ангарами.
Потому мы не можем успокоиться, не можем так просто расстаться. И решаем устроить ужин, роскошный вечерний пикник, но не паразитарного, а романтического вида. Сносим в одно место наши трофеи: деликатесы и баснословные напитки и даже — благодаря четверной хроносфере — стол, который устанавливаем на террасе винодельческого замка так, что за нашими спинами возвышается одна из четырех круглых, поросших плющом башен, а предлежащий, не обезображенный ни единым болванчиком вид открывает изумрудные строчки виноградника, изогнутые каменные стены, рельсы на берегу и окруженную старыми деревьями группу вилл, на причалах которых блестят зеленые и розовые паруса. Озерная вода мнится порой живой, на ее бирюзовой, агатовой, ультрамариновой, серебристой поверхности возникают краткие волнения, застывающие в ту секунду, когда хочешь их рассмотреть, а как только взгляд, увлажняясь, рассеивается, вода вновь словно бы колышется, так изысканно маскируясь, так совершенно и ритмично прячась в ряби взгляда, что до конца поверить или не поверить ей нельзя. Каждый из нас знает это и знает подобные феномены. Это дрожь воспоминания, потенциальное самоуничтожение обманчивой маски.
У моих друзей-зомби нет охоты обсуждать реальность ПОДЛОЖКИ. Их гораздо больше интересует то, что случилось в Женеве. Неужели все это — РЫВОК — кем-то было устроено. И что этот некто, если он хочет заманить нас в Женеву, держит за пазухой.
— Черепаху! — объявляет Дайсукэ. — Я просто захотел опять открыть бар. Поэтому устроил вам небольшую встряску.
Винодельня находится в дезактивированном владении четырехголового семейства со вкусом, стилем, бассейном и обильными платяными шкафами, так что мы все смогли помыться, перед тем как занять места за тенистым столом около башенки в безупречных вечерних туалетах, господа в темных костюмах, белых сорочках с накрахмаленными пластронами и галстуках, причем Дайсукэ напоминал ученого исполинского пингвина незадолго до вручения ему Нобелевской премии по икебане, усатый и очкастый Борис — слегка опечаленного похоронных дел мастера на чужом пиру, а сам я недолго выбирал между собственных значений в виде рыжей гориллы, ушлого лысеющего хитреца и царственного учителя тенниса в пользу последнего, который единственный — что бросалось в глаза — достоин дамы в розоватом, усеянном блестками вечернем платье с открытыми плечами, облегавшем ее тело как чешуя, как красноватые языки, как кожа цвета наших рептильих мозгов. На Анне бриллиантовые серьги, изящные кандалы браслетов, колье из ночи, затканной серебряными паутинками. Она накрашена, и мы в ее власти, связаны по рукам и ногам, и ошейники крепко овивают нас, как жемчужные нити — волосы Анны, уложенные в высокую прическу. Продукты навалены нами на стол с запасом (в отсутствие пригодного расторопного персонала), несколько вариантов меню на выбор, обед с восьмью синхронными переменами блюд, и это похоже на алтарь в честь праздника урожая какого-то декадентского аристократического рода: гусиная печень и устрицы, клешни омара, маринованные улитки, паштеты из дичи, экзотические фрукты, куриная, фазанья и бычья грудинки, шотландский лосось, английский ростбиф, французский сыр, ветчина из Пармы и Хабуго, икра пяти оттенков, медовая дыня, карамбола, гранаты, турнедо из косули и оленины, салат из лисичек, соус из белых грибов, свежие травы, нафаршированное то, другое и третье, сбрызнутые оливковым маслом и соком лиметт фиги, птифуры, шоколад изысканных сортов. Для пралине, тающих в хроносфере, мы легко могли устроить надлежащую температуру, поставив их серебряную этажерку к бутылкам шампанского и редким сортам белых вин, на расстоянии вытянутой руки от стула Дайсукэ, поэтому они оставались под палящим солнцем прохладны, как в глубине подвала, где мы их и разыскали, в то время как отобранным там же красным винам, созданиям огненным, безумным и вспыльчивым, требовались наши тела, наша ласковая, пыльная близость, чтобы заставить течь их лаву с искрящейся дрожью вакхических таннинов. Проклятый рай, в котором на презренной газовой горелке мы могли приготовить то, чего не успели повара в мире под названием «12:47», высыпал на наш стол последний рог изобилия — так казалось нам, должно было казаться с двойственным предчувствием скорого изгнания и освобождения.
Завтра, в Коппе, «Бюллетень № 13», если он существует, возможно, распахнет для нас новое измерение, бумажный фугас на нежном столике мадам де Сталь.
Такой же «салонистской» представляется ему сегодня вечером Анна, заверил растроганный Дайсукэ с маринованной лягушачьей лапкой в левой и бокалом кремана[55] в правой руке. Два года тому назад он провел несколько дней в расположенном неподалеку имении Вольтера[56] и даже спал в кровати «фернейского патриарха», под балдахином, напоминающим ночной колпак, среди «оленей, прыгающих между ковров». Мадам де Сталь, Вольтер, Руссо, Дидро — пожалуй, все они жили и творили в непосредственной близости от нас, знавали цруг друга (подвыпившее листание потрепанного энциклопедического словаря исключило из этого круга мадам, или нет, не совсем, предложило встречу ребенка с дряхлыми философами) и вполне могли, подобно нам, собраться за столом. Оживленные и опередившие свой век мыслители, буржуазные, индивидуалистические интеллектуалы в застывшем мире накануне революции — это как нельзя лучше подходит к нам, уверенно заявляет Борис, поднимая бокал. О чем же мечтали они, ныне померкшие господа? По очереди читаем энциклопедию. Гром XX столетия заглушил мелодичные посвисты просветителей. А ведь их делом жизни было именно то, окончательное созидание чего нам не устают превозносить — политические и социальные предпосылки для индивидуальной свободы, независимого мышления, совершеннолетних решений суверенных граждан. Теперь в ПОДЛОЖКЕ все ожидает нашей инспекции. Государство, общество, институции. В слегка перекошенных уже нарядах мы восседаем под безжалостным испытующим светом нулевой секунды, на званом обеде в 11 часов вечера, коррумпированные чиновники исполнительной власти на службе Великой Ревизии, расписываясь в своей полной неполномочности, по крайней мере что касается меня. Человечество, его западно– и центральноевропейские представительства, изволит обедать. Трапезы 12 часов 47 минут разнятся по качеству, но почти всегда можно подсесть и поучаствовать. У меня нет больше ни суждений, ни теории. Люди едят, работают, зевают, готовят. Некоторые умирают, немногие в 12:47 заняты воспроизводством. Чего они хотят и довольны ли они, я не могу по ним прочитать и не собираюсь доискиваться. Мальчик, парящий на школьном дворе под баскетбольной корзиной и касающийся мяча самыми кончиками пальцев, тихий летучий памятник детской энергии и собранности, сдается, что-то говорит мне. Такое же ощущение возникает и когда я гляжу на обессиленную молодую маму на скамейке, позволившую себе на (пятилетнюю) секунду закрыть глаза, пока ее дочки разглядывают мышиную норку в земле, или при виде семидесятилетнего мужчины, чьи руки сжимают библиофильское издание одной книги, которая в молодости казалась мне откровением некоей темной и высокоразвитой планеты.