Джон рассмеялся. Осторожно, тихо.
— Да, мы с тобой много об этом спорили.
— А теперь ты споришь с ней?
— Нет, она не любит спорить, но в остальном она очень милая девушка.
Однажды он сказал, что я красива, когда сержусь. Глаза сверкают, щеки горят. Любовь. Что такое любовь?
— Ты часто говорил о любви. Ты писал о любви, твердил, что любишь меня. Ты говорил о розах. Я не осмеливалась. Я надеялась, что ты поймешь и почувствуешь все раньше, чем я подберу слова… И что теперь?
— Ты не права, Ева. Ты мне по-прежнему очень нравишься. И в каком-то смысле я все еще тебя люблю. Возможно, встречайся мы чаще, на месте этой девушки была бы ты.
Ты так думаешь? Что это могла быть я, будь я рядом? Думаешь, это тебе решать? Так я сказала бы сегодня. А тогда только подумала. Тогда я уцепилась за единственное, что у меня оставалось, — гордость. Я сказала:
— У нас была красивая история. Я никогда ее не забуду.
— Я тоже. Нам было хорошо вместе. И если ты когда-нибудь приедешь в Англию, позвони мне. Я с удовольствием с тобой встречусь. А теперь мне надо идти. Я напишу тебе.
— Нет, подожди!
— Да?
— Кто она? Я ее знаю? Она обо мне знает?
— Да, ты ее знаешь.
И он мне все рассказал.
Мое бордо, точнее, наше со Свеном бордо потрясающее. Попадая на язык, оно будит во мне воспоминания о розах темно-красного, почти черного цвета. Я пью уже второй бокал и знаю, что могу достать свои записи, сделанные в семнадцать лет, которые лежат в гараже вместе со старыми письмами, и проверить, насколько точно все запомнила. Но зачем? Достаточно посмотреть на прошлое в бинокль моей памяти. Настроить резкость, выбрать режим «юность» и увидеть себя, свернувшуюся клубочком в постели, прижавшую руки к животу. Я помню, что хотела позвонить кому-нибудь и выплакаться, но потом поняла, что у меня есть только уши Бустера. Я была одна. Как всегда. Единственный способ законсервировать боль — лишить ее доступа воздуха, поэтому мои глаза оставались сухими.
Несколько следующих дней я почти не вставала с постели. В холодильнике оставалась какая-то еда, но мой желудок отказывался принимать что-то, кроме чая и хлеба, они и поддерживали во мне жизнь. Они, а еще бесконечные мысли. Как можно безумно любить одного человека, а потом вот так просто перенести свои чувства на другого? Чего стоят все эти слова о любви и о розах? Как я могла обмануться? Или моя защитная броня заржавела, и поэтому я так легко попалась? Что было бы, если бы я приехала на тот бал? Почему я забыла то, чему меня научила история с Бриттой: что любить — значит терять?
Однажды вечером я вышла в сад, отчаянно желая найти пережившего зиму паука или улитку. Деревья стояли недвижно, простирая голые ветви к небу, и вокруг не было ни души. Живыми были только снег и иней. Я легла в сугроб и, не чувствуя холода, вгляделась в звездное небо. По этим же звездам Джон ориентируется в море. Могут ли наши мысли встретиться в пространстве, чтобы он почувствовал, как мне плохо?
Холод притуплял боль, я дрожала, но продолжала лежать, пока у меня не онемели руки и ноги. В какой-то момент я подумала, что хочу остаться здесь навсегда. Никто не будет по мне скучать. Холод зимы проникнет в меня через поры и сольется с тем холодом, что у меня внутри. В конце концов, замерзнут даже чувства, как ноги Бритты в капроновых чулках. И я стану свободной. Как Анна. Только она предпочла поезд. Свобода — призрачное понятие. Бегство дало бы не настоящую свободу, а только ее иллюзию. И лежа тогда на снегу, я поняла, что никогда не стану свободной — ни в этой жизни, ни в следующей, пока не сделаю то, что пообещала себе сделать, когда мне было семь лет.
В те дни, которые я провела в постели, у меня была прекрасная возможность изучить мирок, в котором я жила. Свою комнату, кровать, письменный стол, книжную полку, подушки, плед, лампы — всё в красных тонах для уюта. Ничто не могло заменить мне утраченное. Дева Мария сочувственно смотрела на меня мраморными глазами, но она была нема и не могла ничего сказать мне в утешение. И с приближением начала занятий я поняла: то, что случилось, поставило точку на моей прежней жизни. Я никогда больше не смогу пойти в школу и учиться так, словно для меня это важно. Теперь знания не имели никакого значения. Единственное, что было важно, это найти способ выжить, спастись, победить страх. Я позволила себе забыться, и вот оно, наказание за легкомыслие. Но я больше не повторю эту ошибку. Никогда больше я не позволю страсти управлять собой, никогда больше не полюблю. Я должна лишь выжить, должна победить страх.
В день начала занятий я собрала самое необходимое в две сумки и рюкзак. Я сложила туда одежду, книги, пластинки, украшения, уши Бустера, немного еды, найденные в доме деньги. Медальон, подаренный Джоном, я сорвала сразу же после нашего разговора — причем с такой силой, что застежка сломалась, но не нашла в себе сил его выбросить. Теперь я обмотала цепочкой статуэтку Девы Марии и положила ее в сумку. На следующий день я ушла из дома, не оглядываясь, твердо зная, что никогда туда не вернусь. Ключ я положила, как обычно, под камень рядом с почтовым ящиком, потом пошла в банк, где сняла все деньги со счета, и на вокзал, где купила билет до Фриллесоса.
Да, в шестидесятые годы сюда можно было доехать на поезде. Сейчас мне пришлось бы отправиться в Гётеборг, а оттуда добираться на электричках и автобусах — не понимаю, почему отменили двухминутную остановку во Фриллесосе. Но тогда я об этом не думала. Я должна была прожить хотя бы один день, потом еще один, и еще… Мне и в голову не приходило думать о старости или бессмысленности жизни. Поезд ли высадил меня на станции или кит выплюнул на берег, не имело тогда абсолютно никакого значения.
Когда я приехала в Фриллесос, было не очень холодно. Конечно, дул ветер и моросил дождь, но в тот год на Западном побережье всю зиму не было снега, за что я была благодарна природе. Никто не встречал меня на станции и не ждал в доме, куда я кое-как добралась со своими сумками. Там было холодно, я вся промокла, но, войдя в дверь, убедилась, что приняла правильное решение. Ковры на полу, старая мебель, керосиновая лампа — все это давало надежду на покой. Я сразу поняла, что надо сделать в первую очередь. За пару часов я притащила дров из сарая, затопила камин и вскипятила воду. Поздно ночью я сидела перед огнем с чашкой чая в руке и думала, что никогда в жизни не покину этот дом. Деву Марию я поставила на каминную полку. В ее молчаливой компании мне было не так одиноко.
Через пару дней я еще больше утвердилась в своем решении. На второй день после приезда я пошла в пекарню к Берит Анель и спросила, можно ли мне работать на нее. Берит была сильной и властной женщиной, ее уважали и даже побаивались, но она ответила «да», не задавая лишних вопросов. Я должна была приступить к работе следующим утром. В пять надо уже было быть на месте (с этим у Берит было строго) и работать за десять крон в час. Мне было все равно. Этого должно было хватать на жизнь. Я позвонила папе, чтобы сообщить, где я.
Папа до смерти испугался за меня и приехал в тот же вечер. Я готовила кашу, когда он ворвался в дом. Он стоял в прихожей в пальто и сапогах и кричал:
— Ева, это безумие! Ты погубишь свою жизнь! Что произошло?
Я молчала, а он как помешанный снова и снова повторял свой вопрос весь вечер. Только в полночь, когда мы сидели у камина, я рассказала, что между мной с Джоном все кончено. Что я никогда больше не смогу жить с мамой, и что с ним тоже жить не хочу. Что мне нужно побыть одной. Что я хочу остаться здесь, по крайней мере, на ближайшее время. Одна.
Папе нечего было сказать, кроме банальных фраз о том, что мне нужно учиться, и что молодой девушке нельзя жить одной, и что дом не отапливается, и что поблизости никого нет. Я ответила, что мне никто не нужен. Что я уже взрослая.
Взрослая. Услышав это, папа отступился. Мы сидели и смотрели на огонь, как раньше, словно в языках пламени крылись ответы на все вопросы, пока папа не нарушил молчание, сообщив, что мама собирается жить за границей.
— Она позвонила пару дней назад и сказала, что ей предложили переехать в Лондон и заниматься развитием фирмы в Европе. Мне все равно. Но для тебя, Ева… Я думал, что ты будешь сдавать выпускные экзамены, поэтому не сможешь пока переехать ко мне в Гётеборг, и я тоже не могу…
— Так я все равно жила бы одна в Стокгольме?
Папа развел руками:
— По всей видимости, да. Но теперь, когда ты решила жить здесь, я не знаю, что тебе сказать. Ты ведь закончишь школу? Как родители, мы…
— Как родители, вы занимались только собой, — отрезала я грубо, зная, что папе станет стыдно, и он от меня отстанет.
— Я знаю, Ева. Знаю. Тебе было нелегко, и мы тебя не поддерживали. Я так мало для тебя сделал, но я надеюсь, что…
Он замолчал. «Тебе было нелегко. Тебе было нелегко». Сколько раз я слышала это… Подняв глаза, я увидела, что он плачет. Это были слезы бессилия и отчаяния. Я с нежностью смотрела на папу и чувствовала, что все изменилось: теперь он был ребенком, а я — взрослой.