Только уборщица здоровается с ней приветливо, и Нинель Николаевна дарит ей шоколад на праздники и под Новый год.
* * *
И когда спустя время Геннадий Павлович увидел девушку на улице среди бела дня, он оказался настолько растерян, что лишился слов: как бы в насмешку, когда он уже покончил с беспокоящими мыслями, когда сник и смирился с тем, что такие бывают уже только в загсе, а на улице и в метро таких милых существ нет, как раз теперь он ее увидел — и именно возле станции метро стояла она, не торопилась, никого, в общем, не ждала и даже, кажется, скучала, рассеянно играя ремешком своей кожаной сумочки. И мало людей вокруг... Геннадий Павлович, обезоруженный ее существованием, был не в состоянии сделать шаг в ее сторону, не мог мягко и просто спросить, который час... хотя бы голос ее услышать. Ну, пусть ответит она грубовато, пусть ответит скучно или отвернется с усмешкой — но разве можно бояться красоты? Минута давила на сердце. И тогда, Геннадий Павлович отвернулся, ушел: он ушел, ничего не дожидаясь и не затевая. Сам все и закончил. (Ночью, засыпая, он некоторое время перебирал вяло и без всякой цели две-три остроты, подходящие для знакомства на улице, которые возникли только теперь и которые в былые времена могли, кажется, считаться удачными.)
Но на следующий день надвинулась зима, выпал первый снег, — и в это как раз утро, белое от снега, Геннадий Павлович увидел ее опять. Оказалось, что молодая женщина здесь не случайно и не одна: их было несколько. (Пять не то шесть лет назад закончившие вместе школу молодые женщины все еще не могли расстаться вполне и встречались теперь перед работой или после работы у станции метро: он увидел их и на другой день, и на третий.) Связанные легкими, беспечными дружескими отношениями, они, казалось, без конца смеялись. А Геннадий Павлович ненавязчиво ходил поодаль, курил, и ему было достаточно их просто видеть. Он вполне удовлетворялся знанием их ежедневного счастливого состояния (узнаванием счастья?). Он ничем себя не обнаруживал, так как мало ли кто и кого ждет у метро в часы пик. Он приходил теперь чуть раньше и, лишь дождавшись и посмотрев на них, как они собираются и как смеются, шел на работу.
От этих, в сущности, простеньких совпадений с ними по времени Геннадий Павлович мало-помалу сделался иным — он наблюдал, он любовался, а иногда, хотя и робко, загадывал, переменится ли и если переменится, то как, лицо той или этой, когда она будет не здесь, на пятачке у метро, а будет сидеть за столом в звании молодой жены. На воображаемой картинке (черно-белая и словно бы рисованная тонким пером — гравюра) за свадебным столом с ней рядом сидел мужчина, достойный ее, красивый, яркий, но ведь иногда как запасной вариант (психологическое баловство, шутка!) с ней рядом можно было посадить кого-то, похожего на Геннадия Павловича. Можно было на миг сойти с ума и думать, что стайка на этой станции метро вьется именно вокруг него, хотя молодые женщины, как он прекрасно понимал, вились друг возле друга и своих дел — но тем более Геннадий Павлович был благодарен случаю. Ему было хорошо. Ему и работалось лучше! Г.П.Голощеков, начсектора, вдруг затеял переделать справочные таблицы в масштабе всего НИИ. Г.П.Голощеков не только вгонял в пот своих двух молодых подчиненных, но и просил у начотдела Птышкова кого-то себе для пользы общего дела. Шла зима.
Приглядываясь, Геннадий Павлович постепенно научился читать их лица, чем озабочены, чем взволнованы. Он прислушивался к новостям, которыми обменивались молодые женщины, наблюдал, как поглощают мороженое и как одна из них уже покуривает, при том что учит, такая нехорошая, дает пробовать другой; отчего та кашляет и все они смеются. Чаще всего — о фильмах; как раз американский обсуждали они, когда та, покуривающая, даже прикурила у Геннадия Павловича, а даже и стрельнула в другой раз сигарету — несомненно, лицо его было им уже привычно, знакомо. В те дни Геннадий Павлович очень энергично вставал ото сна. Принимал душ, брился, надевал ежедневно белоснежную сорочку и, насвистывая, а то и напевая вполголоса, шел на работу, думая вовсе не о работе, как и положено вдруг молодящемуся мужчине. Он уже особенно отметил себе ту, что хорошо и даже талантливо, вдохновенно рассказывала о фильмах: в шубке, в пушистой шапочке, с ямочками на порозовевших щеках, она удивительно счастливо смеялась. Пересказывая содержание, она столь бурно сопереживала, что, увлеченные, они тут же сговаривались идти вместе на расхваленный ею фильм, при том что она вскрикивала, что идет с ними, так как хотела бы смотреть еще и еще.
Пятнадцать — десять минут общения у метро — и вот молодые женщины разбегались, расходились по учреждениям, где предстояло день скучно или нескучно — кто знает?! — работать. Пути расходились, юные женщины следовали в различных направлениях, размахивая сумочками и немного уже торопясь. Попривыкнувший к ним Геннадий Павлович вполне мог последовать за одной из них, по пути осторожно ее окликнуть, заговорить, а если на обратном пути (их снежные тропки на этом же пятачке у метро иногда вновь пересекались, чтобы теперь разойтись в направлении дома и ночлега), то есть если на пути с работы домой, то он мог, окликнув, и познакомиться с ней и как бы даже заботливо ее проводить.
Что он однажды и сделал. Он познакомился, он сумел не только сказать первое довольно робкое слово и заговорить с ней, но и разговориться, что оказалось в итоге для него несложным, а для нее достаточно приятным, так как было нескучно и провожающий — это все-таки провожающий, тем более что лицо его у метро ей уже примелькалось, было «своим». Геннадий Павлович не выбирал, а все же как-то нечаянно и само собой выбрал именно ту, что в шубке и в белой шапочке. Она так славно пересказывала фильмы, так славно улыбалась. Она — была! (Что все еще казалось невероятным.) Пожалуй, более других она подходила под тип милой, и доброй, и обаятельной, кстати сказать, не курила и от шуток заметно смущалась.
Познакомившись, он принялся ездить — провожать ее в Подмосковье, где она жила.
Кончилось плохо. Он съездил раза четыре, может быть, три — не больше. (Как раз в те дни он стал говорить о необходимости ответить за юность. Никто, мол, не оттеснил его, он сам дал себя оттеснить от жизни, от роя: да, да, поэтому сам и должен нести груз отстраненности. Он говорил вдруг громко, нажимно, так что образная его речь из высокой становилась высокопарной. Он говорил, что тени не теряют контура. Он говорил, что представляет себе лица, тысячи и тысячи лиц, — размытые временем, канувшие в никуда, в вечность, в Лету лица тех хворостенковых, которые не договорили свое. За них — не только за себя он теперь мучился.)
Возможно, он даже нравился той молоденькой женщине, что в шубке и в белой шапочке; ей нравились и отчасти льстили его солидность, внимательность и мягкая предупредительная речь, а также поседевшая и не лишенная известной красоты крупная голова. Он хорошо одевался. Он помолодел. Однако произошел сбой.
Для бодрости и для относительного, вполне скромного суперменства Геннадий Павлович стал носить с собой, в кармане пальто, стеклянную фляжку с дагестанским коньяком, чтобы глотком-другим придать свежую силу и запал разговору. После проводов, ночью, когда Геннадий Павлович с этой фляжкой в кармане уже возвращался домой, какие-то парни, сговорившись, выбросили его из электрички на полном ходу. Он был излишне говорлив, и, быть может, он сам дерзил и насмешничал, полез к ним, но, быть может, и парни были из той известной породы молодых волков, что смелы, и держатся стаей, и особенно же привязываются к одиноким. Что-то там произошло. Он уже не помнил, не хотел помнить. Есть такие двери, заклинивающиеся в электропоездах, и есть такие бедовые, волчьей закваски парни, которым ночью в пустой электричке лучше ничего не доказывать, не грозить и которые без труда умеют найти в вагоне заклинивающуюся дверь или даже заклинить ее на недолгое, нужное им время. Заклинили. Ударили по голове — подтащили к тамбуру и выбросили. Втроем или вчетвером.
Он был сильно разбит. С множественными переломами он долго лежал в больнице. А когда Геннадий Павлович вышел из огороженного мира светлых больничных палат, прошло время, и он даже не попытался к ней съездить хотя бы однажды, к той молоденькой женщине в шубке и в белой шапочке; и на выходе из метро, на пятачке, он также по пути на работу больше не выглядывал ее в стайке юных женщин. Чувство окончилось, сошло на нет; после больницы он был тих и обычен, покорен самотечности жизни, которая как идет, так и идет. Он тотчас притих, как, возможно, притих и в молодые свои годы, когда на него вдруг прикрикнули.
Не случайно, при любви соотносить и сравнивать, Геннадий Павлович проецировал свою жизнь на тот ночной случай. Мол, выкинули, он уже был в снегу, а электричка ушла, помчалась дальше, и уже у них, у других, были дальше станция за станцией, была возбуждающая душу скорость, пейзажи и виды за окном. Он остался там, годы юности промелькнули так быстро.