Он долго полз по снегу, крича, теряя в отдельные минуты сознание, пока не наткнулся на старую бабку. Правильнее сказать, старая бабка на него наткнулась, подошла близко, охнула, означив ясную форму сострадания, после чего он, вдруг расслабившись, сказал себе: спи, — а охающая, причитающая бабка побежала к дороге; она подтащила сюда свои санки, в которых возила уголь, и с оханьем же положила человека на них, ноги его свисали — и так дотащила его, разбитого, до поселковой ближайшей больницы. Он был в полубессознательном состоянии. В больнице его сочли выпавшим из электрички по причине подпития: он, и правда, выпил в вагоне несколько глотков, а в грудном кармане пальто врачи приемного отделения обнаружили его фляжку. Он с ними не спорил. Он вообще не спорил и со всем происходящим смирился, как только пришел в себя.
Когда его выбросили из электрички, он едва не замерз: он рассказывал после, что долго лежал в снегу, и вокруг была ночь, был снег, и по ощущению холод и стужа просачивались в тело быстрыми тонкими струйками. Стужа была как вода, приостановилась где-то а области лопаток, обходила, обтекала спину, как препятствие, а затем сильно побежала справа и слева по незащищенным изнутри его костям, отчего он беспрерывно дрожал. Руки, когда он прикасался к своему телу, натыкались на посторонний твердый дрожащий предмет. С болью и стонами он первый раз повернулся тогда на бок. Прежде чем ползти, он все ощупывал поломанными руками свое дрожащее тело-предмет, словно убеждался: я или не я?
* * *
Уже стемнело, когда, ползущий, он увидел на белом снегу кота. Что-то в сознании Геннадия Павловича тогда сместилось: вроде бы в ту минуту был он не в Подмосковье, выброшенный из электрички, пронесшийся метров шесть по снегу лицом и руками вперед, а был — где жил. Он забыл, что он вдали от города, что лежит, замерзает в ночной зимней тьме.
— Вова!.. Вова! — позвал он, как бы в трех шагах от своего дома, а чужой кот глянул, оранжево-огнисто стрельнул глазами.
Кот исчез.
— Вова-а!
Тут его крик и настиг (Вова спас?) шедшую по дороге, параллельной железнодорожной насыпи, старуху, которая сначала боялась в темноте, как он ни звал, подойти ближе, но затем подошла и заойкала, заохала, запричитала и побежала к своим санкам на дороге, в которых возила уголь.
В больнице его чинили и латали.
Операционный стол, после чего тяжкая и болезненная терапия, снова стол и снова терапия — это тянулось долго, бесконечно долго, немыслимо долго. Понять это возвращение боли было нельзя, он и не понимал. Измученный, он повторял, как повторяют заговор себе ночью, чтобы забыться: бывает со всеми, спи... Бывает со всеми, спи... в какой-то книге, плохонький переплет, сиреневая, с давним пятном на обложке, — в ней были слова о неизбежности смерти, но что они там означали и что за книга?..
* * *
Он появился на работе. Но, конечно, слушок о его беде просочился уже прежде. Во всяком случае, в коридорах и в курилке двое молодых людей, что в подчинении Г. П. Голощекова, уже пошучивали:
— Наш-то, Дублон, из электрички вывалился — и даже сам не знает, как. Может быть, он ехал на крыше?
Это были вовсе не те два молодых нахала, так как те уже подросли, время шло, и однажды они в коридоре подошли к более перспективному начальнику, подошли, представились, переговорили, после чего и сбежали вскоре от Голощекова, а вместо них к нему определились закончившие вуз два других молодых человека. Они были веселы, красивы, совсем молоды. Двое этих с теми двумя, сбежавшими, успели, впрочем, какое-то время пообщаться, побывать вместе, так что новенькие мигом усвоили, кто таков их начальник по прозвищу Дублон и как себя с ним держать.
Вернувшийся из больницы и погруженный в свое Геннадий Павлович как-то не сразу заметил, что двое молодых людей сменились. Геннадий Павлович даже несколько удивился, как это они оба так сильно переменились внешне, и подумал, не случилось ли в ряду прочих потерь чего-то с его зрением, чего не обнаружили врачи в больнице.
* * *
Геннадий Павлович вновь выглядел теперь человеком солидным, сдержанным, вполне спокойным, и трудно было поверить, что всего год назад каким-то ожесточившимся парням захотелось или даже показалось обязательным выбросить его из электрички. Он утверждал, что все забыл. Он, и правда, постарался стереть в памяти происшедшее. Но иногда среди разговора о том о сем, о книгах, о погоде он вдруг странно вглядывался в меня и удивлял вкрадчиво-настороженной репликой или даже прямым неожиданным вопросом:
— А ты, Игорь, никого из тех парней не знал?.. из тех, что меня побили?
— Да бог с вами, Геннадий Павлович, — откуда?!
* * *
Тонуса ради, или, лучше сказать, боевитого настроения ради или просто для красной, цветистой говорливости, что в юности, Игорь, давалась сама собой, ему нужны были в те дни два-три глотка спиртного; пить более двух глотков он не хотел да и, как известно, побаивался, а носить с собой початую бутылку было, конечно, неинтеллигентно. Он купил тогда плоскую 200-граммовую фляжку дагестанского коньяка, которую и приспособил: она была удобна руке, компактна и, ничуть нe болтаясь при шаге, крепко, туго входила во внутренний карман его пальто. Геннадий Павлович был доволен. В подмосковных провожаниях молодой женщины, что в шубке и в белой шапочке, приходилось преодолевать изрядные расстояния, к тому же стояли морозцы, так что холод в выстуженных ночных вагонах на обратном пути как бы даже заставлял брать эту фляжку с собой. На фляжке была удобная и ловко навинчивающаяся пробка, которую можно было использовать как микростаканчик. Его и попросили: сказали, ладно, мы не слушаем твою заносчивую болтовню, дядя, ладно, ладно, мы прощаем, но дай-ка на две минуты твой стаканчик, чтобы нам тоже было удобнее выпить. И когда он сунул руку во внутренний карман пальто — его ударили.
Пересказывая подробности, Геннадий Павлович сначала мне лишь намекнул, а затем дал определенно понять — он, мол, еще и не сделал глотка, а они уже знали про существующую у него в кармане фляжку: мол, знали заранее и подстерегли минуту. Он предполагал, что, может быть, они уже в прошлый раз приметили, как он провожал молоденькую женщину и как, храбрясь, выпивал из фляжки, — и, может быть, им уже в прошлый раз захотелось проучить стареющего донжуана? Это реально. Но могло быть и другое — они не сами приметили, а кто-то им про фляжку проболтался, кто-то им сказал, а? (Когда, разбитый, он полз по снегу и кричал, фляжка ползла с ним вместе в кармане пальто, а после фляжка ехала с ним в бабкиных санках для угля, после лежала с ним в приемном отделении больницы, где была обнаружена и, наконец, от него отделена.)
Говорил Геннадий Павлович первое время с трудом, но не шамкая и не шепелявя, что было удивительно, так как после удара в лицо два зуба у него повыпали сами собой, еще два обреченно шатались.
Геннадий Павлович уже шел тогда на поправку, охотно ел и, не желая обременять меня слишком, лишь изредка просил прикупить какие-нибудь фрукты к больничной пище. Помню: он брал принесенные мандарины и бананы, перекладывал их, штука за штукой, в безмерную больничную тумбочку, что возле кровати, и вдруг, на какой-то миг подняв глаза и пристально глянув, спросил: а не я ли, пусть случайно, проговорился тем парням о фляжке?.. — «Что?» «Нет-нет. Ничего», — он спохватился, уже пожалел о том, что спросил. Вероятно, столь горькая мысль могла возникнуть в его сознании только в силу полного одиночества: в силу того, что он ни с кем, кроме меня, во время знакомства с молоденькой женщиной в шубке, да и вообще ни с кем кроме не общался.
Стараясь не дать ходу обиде, я сказал спокойно:
— Не знал я. Не мог я знать тех парней. О них и вообще о подмосковной молодой женщине я услышал от вас, Геннадий Павлович...
Он молчал.
— Я их в глаза никого не видел.
Он молчал.
Он так, вероятно, и остался если не с подозрением, то с тенью подозрения или хотя бы с тенью тени, но я не обижался, не оскорблялся, зная изломы его одинокой психики. Тем более, что он был хотя и поправляющимся, но ведь больным. В сущности, не меня он подозревал и предъявлял счет не мне: он предъявлял счет окружающим и людям вообще, которые понимали его всегда неверно, неправильно. С самой юности.
* * *
Он ведь давным-давно молчал: он только читал книги. В глубине души он, вероятно, надеялся, что повзрослевшего и переставшего так много говорить, переставшего быть Хворостенковым люди (не бросят ему теперь упрека) никогда не окрикнут и, более того, непременно его полюбят, — молчаливого, мол, и умного, почему бы им меня теперь не полюбить, однако жизнь, Игорь, потекла иными путями: люди удалялись, уходили все дальше. Конечно, надеяться было глупо! — но ведь надо было это прожить, чтобы это узнать.
Ты ведь их человек, хотя и стараешься меня понять. Вы не плохие и не хорошие, не обвиняю я, Игорь, вы просто люди — вы живете своей жизнью, вот и всё. Таких, как я, вы не выживаете, нет, нет, много чести, вы нас просто отодвигаете в какой-то дальний ящик, ваше, мол, время давно кончилось, другие теперь времена, и доживайте, мол, жизнь тихонько. Доживайте, мол, жизнь своими воспоминаниями и упавшими вам кой-какими крошками с общего стола — если же цепляются, пытаются ухватиться, то и по рукам, по рукам, по рукам, знай, мол, свое место и поваляйся-ка, мол, какое-то время побитый в снегу. Все правильно. Все верно.