Ознакомительная версия.
Отец наклонился и прикоснулся лбом ко лбу. Потом подошел ко мне, у него на волосках из ноздрей висели капли. Хотел что-то сказать, но только затряс головой, будто купался, и вода попала в уши. Я вытерла платком ему под носом и обняла его, прижалась головой к его мокрой голове.
– Папа, надень шапку, простудишься!
Рабочий просовывал веревку, чтобы опустить маму в могилу – будто всем в эту минуту захотелось обняться – и он обнял гроб.
Меня поразило, что на похороны пришли, кроме ее ближайших подруг, какие-то люди, которых я совсем не знала. Одна женщина, целуя меня, сказала:
– Саша! Как же ты стала похожа на маму!
Обратно возвращались по дорожке между умершим кладбищем, на котором давно не хоронят, и нашим, живым, и в голову пришло, что я теперь никогда не смогу обнять маму, а какое-то дерево – сможет, обнимет корнями, прижмется.
Янка на похороны не пришла, хотя я ее ждала. Вообще после той своей больницы, когда я жила у них, с ней что-то произошло. То были лучшие подруги, а теперь не звонит, не приходит, не зовет сидеть с детьми. На Новый год я притащила домой елку, нарядила, купила мальчишкам подарки, хотела пригласить их, устроить им и себе праздник, но Яна детей ко мне не пустила, сказала, что они оба простыли. А я слышала, как они кричали в трубку, что хотят пойти к тете Саше.
После смерти мамы я разбирала ее вещи, документы, фотографии и встретилась с отцом, чтобы передать часть ему. Он заявил, что начал писать мемуары и ему все это может понадобиться. Просила дать что-нибудь почитать, он отказал:
– Все в свое время.
Говорили с ним о маме, о том, как тяжело ей было умирать.
– Ты, Зайка, еще маленькая и ничего в этой жизни не понимаешь! Болезни необходимы – они помогают! Когда такие мучения, то не так страшно уходить.
Выпил немного, быстро захмелел и стал возмущаться:
– Набьют покойнику в рот тряпки, чтобы щеки были пухлые, как у младенца, раскрасят, напомадят, изобразят счастливую улыбку! А я как представлю, что мне будут этот последний клоунский грим накладывать – уже тошно! И вообще не могу представить себя в земле. Не хочу! Хочу, как моряк, – бултых в океан!
– Папа, тебе нужно снова жениться!
Кончились изматывающие поездки в больницу, должно было бы стать легче без рака, уколов, уток, рвоты, стонов, запахов гниющего тела, но поймала себя на том, что привыкла ездить к маме и по дороге думать о том, как расскажу ей вечером свой день, и хорошее, и плохое, как находилась, настоялась, намучилась, как мне было тяжело – и как все в конце концов удалось.
Перебирала мамины вещи. Расчески, пудреницы, зеркальца, кремы, одеколоны, заколки, баночки, тюбики, пинцеты, ножнички, щеточки – все, что не может существовать без женщины – в пакет с мусором.
Наткнулась в шкафу на ее старые платья. Разбирала, вспоминала, где и когда в том или этом платье я ее запомнила. Иногда ничего не могла вспомнить, а иногда сразу вставала живая картинка: вот мама собирается в своем синем бархатном в театр, расчесывает волосы, разговаривая по телефону перед зеркалом, и уверяет трубку, что такие брови сейчас уже не носят. А потом нашла ее китайский халатик с голубыми драконами – скомкала его, окунула в струящийся шелк лицо, но он пах только старой стиркой.
Бумажные конвертики. Все аккуратно подписано: “Первый зуб Сашеньки”.
И думаю, это мой или его?
“Сашины волосики – 1 год и 3 мес.”
Опять не понимаю – мои?
Нашла самодельный веер из картона, который я ребенком сделала ей когда-то на даче, чтобы отгонять ос. Она его зачем-то сохранила.
Рассматривала фотографии и удивлялась – мама действительно в молодости очень была похожа на меня. Неужели, если доживу до старости, буду такая же, какой она стала во время болезни?
На обороте каких-то фотографий стояли написанные маминой рукой даты. На одном снимке папа обнимал маму где-то среди сугробов. Странно, что в октябре уже сугробы. Оба в старомодных лыжных костюмах, но лыж нигде не видно. Обратила внимание на дату. Подсчитала – получилось, что снимались они как раз в те дни, когда я была зачата. Мама улыбается, но глаза какие-то серьезные. А папа заливается во весь рот – ничего еще тогда не знал, ни про себя, ни про маму, ни про меня. На старых фотографиях вообще никто ничего никогда про себя не знает.
Мама когда-то рассказывала, как они раньше предохранялись: на шейку матки надевался металлический колпачок, смазанный вазелином. А на время менструаций его нужно было снимать. Мама не всегда надевала колпачок, а предохранялась кислыми тампончиками – перед тем как лечь с отцом, она растворяла немного лимонной кислоты, смачивала кусок ватки и засовывала себе.
А в ту ночь они захотели меня.
Почему-то очень хорошо представляю себе ту, мою, ночь.
Они вернулись домой поздно, под снегопадом, таким же, какой был в день ее похорон, и свою черную каракулевую шубу мама повесила сушиться.
Вижу, как папа хочет снять с мамы чулки, а она шепчет:
– Осторожно! Еще нитку зацепишь!
Мама рассказывала, что на вокзале была мастерская по подъему петель на чулках – там всегда стояла очередь из женщин.
Наверно, папа нетерпеливо целовал ее, а она аккуратно скатывала чулки, затем засунула их в щель между матрасом и спинкой кровати. Потом еще ведь должна была, откинувшись назад и выгнув спину, стянуть с себя пояс с резинками. Или на любовь ее обстоятельность не распространялась?
Ничего я про нее не знаю.
Знаю только, что потом, когда я уже началась, папа встал покурить, открыл еще не заклеенное на зиму окно.
– Смотри, снег опять повалил! Иди сюда!
Мама набросила на голое тело свою каракулевую шубку и подошла босиком, придерживая воротник у горла. Высунулась, еще горячая после любви. Зачерпнула в горсть мокрый снег с подоконника, стала его жевать.
Стоят в темноте у открытого окна и смотрят на снегопад.
Папа обнимает ее одной рукой, а другой отводит папиросу подальше в сторону и выпускает дым струйкой вбок углом рта. Мама в мокрой шубе прижимается к папе и проводит пригоршней снега ему по распаленной коже на шее, а рука, голая до локтя, от снежного заоконного света белая-белая, будто в длинной бальной перчатке.
***
Сашенька моя!
Тут дожди зарядили. Льет почти без остановки.
Мы опять в лагере. Вот и сейчас барабанит над головой по крыше палатки. Смотрю, как по тропинке ползет желтая грязь. И на лужах пузыри.
В палатке все отсырело, и грязно до невозможности. А снаружи, наоборот, парусина чистая, белая, смыло всю пыль.
Вначале, как полило, все радовались, подставляли под дождь котелки, ведра, раздевались, мылись, бегали голые, стирали форму, белье. Дожди здесь южные, парные, крепкие.
Постирали, а сушить негде – теперь все развешано по палатке и пахнет гнилью.
Эта дробь по парусине доводит меня до отупения.
И с утра озноб. Похоже, я подхватил лихорадку. Какое-то странное ощущение. Вроде все вижу и слышу, но как-то со стороны.
И иногда вдруг теряется связь, то есть перестаю понимать очевидные вещи. Вот не понимаю, откуда взялись в моей жизни эти люди вокруг. Почему я сейчас в этой отсыревшей и прокуренной палатке с ними – гогочут, снимая портупеи, от них разит ханьшином, один выдул из ноздрей два дымных клыка, у другого по лбу красная полоска от фуражки, у третьего на черепе ни единого волоса, кожа блестит, как тонкая папиросная бумага. А теперь они ругаются, обсуждая действие мелинитовых снарядов.
Или это просто температура? Я, наверно, заболел, вот и получается из потока жизни каша.
Кашевар сетует, что за неимением коровьего масла все приходится жарить на бобовом.
Шел мимо адмиральской кухни, а там клетки с мокрыми курицами под дождем. Непонятно.
Что тут не понять? Курицы, клетки, дождь, кухня, адмирал – а все равно ничего не понимаю.
К приезду адмирала Алексеева устроили смотр – готовились, чистились, занимались фуражками, блеском блях, спозаранку выстроили всех под дождем, два часа ждали, потом прибыл корпусной командир, поздоровался, посмотрел винтовку у одного стрелка, та оказалась грязной, устроил всем разнос. Но какое я имею к этому отношение?
Непонятно, кто мы, где и зачем мы вместе. Необъясним этот дождь, какие-то далекие выстрелы. Немыслимы эти бумаги, которые я должен переписывать бесконечно. Не может быть, чтобы та же рука, которая пишет тебе эти письма о моей любви, потом выводила буквы, которые принесут в чей-то дом горе, будто я вестник, приносящий плохую весть. Я не вестник.
Кирилл на мертвом ихэтуане нашел амулет – на шее на веревке в маленьком мешочке желтый листок. Записка с заклинанием, написанным красной краской, которое должно было сделать его неуязвимым. Повесил себе на шею. Непонятно.
Мы с ним опять в ссоре. Еще более непонятно.
Солдаты никогда не читали Шекспира и не прочитают, но знают, что перед боем не надо много есть, это осложнит состояние при ранении в живот. Знают, что промыть грязную рану можно мочой или дезинфицировать прижиганием – в крайнем случае для этого годится порох из патрона. Что им монологи датского принца? Быть или не быть? Смешно. И непонятно.
Ознакомительная версия.