Почти все клиенты моих родителей обитают в нижних кварталах улиц Кло-де-Пар и Репюблик, квартале Шан-де-Курс и полугородском, полусельском районе, который пролегает за железнодорожной насыпью. В него входит и часть Вервяного квартала — его назвали так из-за вервяной фабрики, где молодыми работали и мои родители; после войны вместо нее открыли цех готового платья и фабрику по производству клеток для птиц. Параллельно железнодорожному полотну тут идет всего одна улица с фабричными строениями, переходящая в пустырь, на котором хранятся сотни деревянных заготовок для будущих клеток. Это наш семейный квартал: мать привезли сюда подростком, и она не покидала его до замужества, один из ее братьев, две сестры и мать живут на этой улице и по сей день. В доме, который занимают моя бабушка, одна из тетушек и ее муж, когда-то размещались столовая и раздевалка вервяной фабрики: это барак с пятью каморками и надстроенным этажом, здесь нет даже электричества, а пол ходит ходуном и каждый шаг отдается во все доме. Ежегодно 1 января вся наша семья собирается в комнате бабушки, взрослые за столом выпивают и поют, а детей усаживают на кровать, стоящую у стены. Когда я была совсем маленькой, мать водила меня навестить и поцеловать бабушку, после чего мы шли к дяде Жозефу. У него мы с кузинами качались на гигантских качелях, подвешенных к деревянным столбам, махали идущим в Гавр поездам или «задирали» местных мальчишек. Мне кажется, в 52-м мы навещали родственников реже, чем в предыдущие годы.
Спускаясь из центра в квартал Кло-де-Пар, а потом в Вервяной, из района французского языка попадаешь в район, где говорят на смеси французского с местным диалектом — пропорции того и другого зависят от возраста, ремесла и тяги к самообразованию. Старики вроде моей бабушки изъясняются почти только на диалекте, девушки, служащие в конторах, сохранили от диалекта лишь интонацию и некоторые словечки. Все согласны, что этот ужасный диалект уже давно устарел даже те, кто никак не может от него отвыкнуть, пытаясь оправдать себя тем, что «да, я знаю, как нужно говорить, но слова сами срываются с языка». Говорить правильно — нелегко. Попробуй быстро вспомнить нужные слова вместо тех, что сами просятся на язык. Да и произносить эти правильные слова нужно более мягким и вкрадчивым голосом, словно передвигаешь хрупкие безделушки. Большинство взрослых живет с уверенностью, что «говорить по-французски» положено только молодым. У моего отца то и дело вылетают привычные: «я имели», «я были». В ответ на мои замечания он тут же поправляется: «мы были», произнося эти слова подчеркнуто громко и по слогам, добавляя обычным тоном: «если тебе так хочется» давая тем самым понять, что ему это совершенно безразлично, В 52-м я пишу на «хорошем французском», но говорю «откуда-той ты идешь» и «обмываюсь» вместо «моюсь» — как и мои родители, потому что живу с ними в одном мире. А его определяют правила повседневной жизни, предписывающие, как подобает садиться, смеяться, брать что-то в руки и как обращаться со своим телом.
Все эти навыки: как не потерять ни крошки во время еды и при этом получить от нее максимальное удовольствие — припасать маленькие кусочки хлеба возле тарелки, чтобы собрать соус; сдвигать горячее пюре на край тарелки или дуть не него, чтобы остудить; наклонив тарелку, сливать в ложку суп, оставшийся на донышке, или, взяв тарелку в руки, втягивать его в себя до последней капли; быть чистоплотным, не расходуя слишком много воды: использовать один тазик для лица, зубов и рук, а летом и для ног в летнюю пору они пачкаются больше, чем обычно; носить немаркую одежду; хорошо отработанными движениями убивать и разделывать домашних животных — глушить кролика ударом кулака по голове за ушами; зажав цыпленка между ног, вонзать раскрытые ножницы ему в горло и, положив утку на колоду, секачом отрубать ей голову; молча выражать свое презрение пожимая плечами, или, повернувшись к собеседнику спиной, звонко шлепнуть себя по ягодицам.
Я вспоминаю бытовые жесты, характерные для женщин: подносить раскаленный утюг к щеке, чтобы ощутить идущий от него жар; опускаться на четвереньки, вытирая пол; раздвигать колени, собирая в подол корм для кроликов; вечерами нюхать снятые чулки и штанишки; и для мужчин: плевать на ладони, берясь за лопату; закладывать сигарету за ухо; садиться верхом на стул; щелкать ножом и прятать его в карман.
Вспоминаю вежливые обороты: «Будьте!» «Садитесь, за это платить не надо!»
Словосочетания, непостижимым образом связующие тело с будущим, с природой и со всем остальным светом: если выпала ресница — загадай желание; звенит в левом ухе — кто-то о тебе хорошо отзывается; мозоль болит — к дождю.
Угрозы, которые любовным или суровым тоном адресуют детям:
— Я тебе уши отрежу!
— Ну-ка спускайся, а то шею сверну!
Прибаутки, высмеивающие проявления любви:
— Люби нас, но ходи мимо!
— От собачьих нежностей — только блохи! и т. д.
Покрытые пылью развалины и послевоенные стройки, черно-белые фильмы и скучные школьные учебники, мрачного цвета куртки и пальто — мир 52-го года видится мне серым и унылым, как бывшие государства Восточной Европы. Но ведь и в ту пору цвели розы, ломоносы и глицинии, обвивающие оконные решетки, и тогда носили синие платья с красным узором, как моя мать. Стены нашего кафе были оклеены обоями в розовый цветочек. И в то роковое воскресенье тоже светило солнце. В этом немногословном и живущем по суровым канонам мире начало дня, вечера и смену времен года возвещают лишь нарушающие тишину хорошо знакомые звуки, связанные с жизнедеятельностью местных обитателей: колокол приютской часовни, по которому просыпаются и ложатся спать старики; гудок текстильной фабрики; шум машин в базарный день; лай собак и глухой стук заступа по весне.
Неделя складывается из дней, а каждый день знаменателен местным или семейным обрядом и популярной радиопередачей. Понедельник — день тяжелый, в понедельник доедают вчерашний обед и вчерашний хлеб, а по станции «Радио-Люксембург» слушают «Радио-крючок». Вторник — день стирки и «Королевы на один день», среда базарный день, в кинотеатре Леруа вывешивают афишу нового фильма, а по радио слушают «Квит или дубль». Четверг — день отдыха и новый выпуск «Лизетт». Пятница рыбный день, суббота — уборка и мытье головы. Воскресенье — обедня в церкви — главное событие дня, подчиняющее себе все остальное; смена носильного белья. Это день обновок, пирожных и прочих маленьких «радостей», день исполнения долга и удовольствий.
И всю неделю подряд, каждый вечер, в семь двадцать — радиопередача «Семья Дюратон».
А жизнь складывается из череды лет, и всему приходит свое время: первого причастия и первых наручных часов; первого перманента для девочек и первого костюма для мальчиков; первых месячных и права носить чулки; первого бокала вина за семейным обедом, первой сигареты, права оставаться среди взрослых, когда рассказывают фривольные истории; первой работы и первой вечеринки, права «выходить» и развлекаться по вечерам; воинской службы; неприличных фильмов; женитьбы и детей; черной одежды; отхода от дел; смерти.
И не нужно ни о чем размышлять, все свершается по давно заведенному порядку.
Люди обожают предаваться воспоминаниям. Каждый рассказ начинается с непременного: «А вот до войны…» или «Во время войны…» Ни одно семейное или дружеское сборище не обходится без воспоминаний о поражении, оккупации и бомбардировках, каждый присутствующий старается внести свою лепту в рассказ о той эпохе, вспоминая пережитую им панику или ужас, холодную зиму 42-го, брюкву, которой тогда кормились, и воздушные тревоги, старательно изображая при этом гул снижающегося бомбардировщика. Более лирические рассказы о массовой панике и бегстве завершаются неизменными фразами: «Если снова будет война, я уж теперь с места не сдвинусь», или «Упаси, Господи, пережить такое еще раз». Традиционные перепалки вспыхивают между отравленными газами во время войны 1914-го года и военнопленными 39–45 годов, которых обвиняют в трусости.
И все без конца обсуждают «прогресс» как непреодолимую силу, которой невозможно и бесполезно сопротивляться и которая наступает со всех сторон, вторгаясь в жизнь: пластик, нейлоновые чулки, шариковые ручки, мотороллер «Веспа», суп в пакетиках, да еще это всеобщее образование.
В двенадцать лет я жила по законам и правилам этого мира, не подозревая, что можно жить иначе.
Родители почитали святым делом наказывать и муштровать непослушных детей. Допускались все виды наказаний — от «затрещины» до «порки». Это вовсе не означало, что родители отличались особой злобностью или жестокосердием — важно было лишь не переступить меру и вознаградить ребенка в другом случае. Как часто, рассказывая о проступке своего отпрыска и суровом наказании, которому он был подвергнут, родитель гордо признавался: «Еще немного, и он бы уже не встал!» То есть и проучил как следует, и удержался вовремя, не доводя дело до роковых последствий. Опасаясь, что «я уже не встану», мой отец ни разу не поднял на меня руку и даже никогда не бранил меня, уступая эту роль матери: «Грязнуля! Дрянь! Ну погоди, жизнь тебе покажет!»