Рикошет / Stany pośrednie
Крестили меня — в порядке исключения — в Сочельник, субботним утром. В маленьком, Богом забытом костеле на окраине Познани. В пять часов утра. Молодой священник решил — знаю по рассказам матери, — что это «самое подходящее время для незаконнорожденной, чтоб людей не смущать». Имена мне выбрала мать. У меня отцовские инициалы, его цвет глаз, его слишком большие стопы и наследственная особенность: я лучше помню то, что должно случиться, чем то, что уже произошло. От матери у меня родинка на левой лодыжке; я, как и она, могу расплакаться без причины, боюсь темноты и пауков, а еще восхищаюсь поэзией и горами. На моих крестинах родители последний раз были вместе. В том самом костеле, где не состоялось их венчание. Мать завернула меня в фату, которую ей так и не довелось надеть, и приколола фрезию. Много лет спустя из материала, предназначавшегося для подвенечного наряда, она сшила мне первое платьице. В квартире она сменила все — за исключением обстановки в их спальне. Когда я иногда туда захожу, я чувствую себя как в мавзолее. На подоконнике, на особой подставке лежат его курительные трубки, со всех сторон, с фотографий на стенах, на меня смотрят его глаза, в шкафу все еще висят две его голубые рубашки, которые мать, непонятно зачем, каждый сочельник, ровно в два часа дня, вынимает и гладит. На тумбочке справа от кровати лежит книжка, заложенная на пятьдесят четвертой странице. Так оставил ее отец. Двадцать шесть лет назад…
С тех пор, сколько себя помню, в канун Рождества мамино ожидание его возвращения достигает своего апогея. Его — моего отца. Я очень долго этого не понимала. Например, не знала, почему каждый Сочельник мать будит меня в четыре утра, и, озябшие, в пустом автобусе мы едем в маленький костел на окраине города, чтобы полчаса молча посидеть там на скамье.
Еще я не понимала, почему под елкой лежат подарки, которые никто не распаковывает, а среди рождественского угощения на столе стоит селедка в сметане с луком и яблоками, которую мы обе терпеть не можем. Однажды я спросила об этом мать. Тогда она рассказала только о крещении. И лишь восемь лет спустя (видимо, решив, что девушка, которой исполнился двадцать один год, уже достаточно взрослая) наконец рассказала мне про отца. Из этого разговора я хорошо запомнила фразу: «Твой отец заставлял меня плакать чаще, чем другие мужчины, но только ему я это простила…» Когда же я спросила, почему именно ему, она ответила: «Потому что он дал мне тебя — только он мог подарить мне такую дочь, как ты». Я очень редко плачу. Но тогда я заплакала от охватившей меня грусти. И от ненависти к нему. Мать на протяжении двадцати шести лет не могла расстаться с надеждой на его возвращение. И убедила себя, что если это когда-нибудь произойдет, то скорее всего именно в канун Рождества. Время от времени она впадала в депрессию. Когда ей становилось не под силу выдерживать адвент,[6] длящийся у нее двенадцать месяцев в году, от Сочельника до Сочельника, она надолго закрывалась в своем мавзолее, а я задумывалась, может, было бы лучше, овдовей моя мать двадцать шесть лет назад. Тогда бы у нее было свидетельство о смерти, ухоженная могила, пожелтевшие фотографии в альбоме, лампады на День поминовения усопших, светлые воспоминания. Ей не пришлось бы лелеять свою дурацкую, безнадежно ущербную надежду.
Моя мать — красивая и умная женщина. Все эти годы с ней пытались сблизиться самые разные мужчины. Некоторые хотели провести с ней всего одну ночь, другие — всю жизнь. Но даже те, другие, надолго не задерживались. Приблизительно в середине ноября она прогоняла их, чтобы в Сочельник с чистой совестью вынуть из шкафа священные, без единой складочки рубашки небесного цвета и торжественно их погладить. У меня есть отец, который причинил много боли моей матери. Своим отсутствием. Мне — нет. Я узнала, что у детей бывают отцы, только в детском саду. Я знаю и то, что у него нет никого и ничего важнее меня. Мне достаточно позвонить — и, даже если он будет в этот момент на каком-нибудь конгрессе за границей, он бросит все и приедет. И поэтому я ему не звоню. Это моя месть. Каждый день, каждую секунду. За маму. Я не говорю ему, что горжусь им, делаю вид, что меня не интересует его жизнь, не благодарю за подарки, не целую его и не обнимаю. Он не заслужил того, чтобы знать, что я его люблю…
Перевод Е. Шарковой
Случай на вокзале / Opowieść dworcowa
«Плакать нужно, когда тебя ничто не тревожит. Только тогда слезы принесут облегчение…»
Минула полночь. Начинался вторник, 18 августа 1998 года. После недели утомительных лекций в Слупске я возвращался поездом во Франкфурт. Я спешил, чтобы успеть на работу к десяти утра. В Берлине пересадка. Станция Берлин-Лихтенберг, тогда на ней еще не отразилось процветание объединенной Германии. Унылое, грязное, обшарпанное здание вокзала времен социализма могло послужить прекрасной декорацией к фильму, непременно черно-белому, о бессмысленности и серости существования, о жизненных невзгодах. Не сомневаюсь, что именно там, в такую минуту Воячек[7] написал бы свое самое мрачное стихотворение. На лавке в безлюдном зале ожидания рядом со мной сидел мужчина, что-то бормочущий себе под нос. Вдруг кто-то дернул меня за рукав.
«Эй, приятель… Может, по глотку пива? Будешь?» — услышал я хриплый голос. Я поднял голову. С исхудавшего, заросшего и покрытого коростой лица на меня умоляюще смотрели большие, налитые кровью, испуганные глаза. Протянутая дрожащая рука сжимала банку пива. Мужчина заметил мои слезы, резко отодвинулся и произнес: «Слушай, приятель, я не хотел тебе мешать. Правда. Я тоже не люблю, если ко мне пристают, когда я плачу. Уже ухожу. Плакать нужно, когда тебя ничто не тревожит. Только тогда слезы принесут облегчение…»
Вот такой у меня случился неожиданный краткий приступ аритмии настроения. Не верьте, что мужчины никогда не плачут. Шли первые минуты моего сорок четвертого дня рождения. На изрисованной граффити лавке, в центре пропахшего мочой вокзала, рядом с человеком, еще более одиноким, чем я… Когда он поднялся и пошел прочь, мне показалось, что меня только что покинул мой лучший, единственный друг. Кто-то, на мгновение ставший для меня самым близким. Там, на той скамейке, спустя две минуты после того, как этот человек исчез в одном из темных туннелей вокзала Берлин—Лихтенберг, я решил написать «Одиночество в сети». Тогда еще не было этого названия. В сущности, ничего еще не было. Ни фабулы, ни персонажей, ни начала, середины или конца. Ничего, кроме потребности написать не о том, что я знаю, а о том, что чувствую. Вырванный из стремительно мчащейся жизни, с ее сроками, планами и проектами, остановленный непредвиденным бездействием ожидания, я ощутил одиночество и грусть. А чтобы осознать свое одиночество, нужно иметь на это время.
Спустя три года я впервые увидел ее в витрине книжного магазина в своем родном Торуне. Я испугался, что другие тоже ее заметят. Да еще купят и прочтут. Я сам так никогда на это и не отважился. Слишком многое захотелось бы изменить, поправить, убрать, подвергнуть цензуре, а потом еще пришлось бы объясняться и просить прощения у моих близких. Ведь если берешь за основу собственную биографию, можно придумать бесконечное множество историй. Которые совсем не обязательно будут правдой…
«Одиночество…» зажило своей собственной жизнью. Некоторые даже утверждают, что книга стала «культовой», но тут я сразу добавляю, что культовой стала и ее критика. За пять лет, прошедших с момента ее выхода в свет, я прочел свыше девятнадцати тысяч электронных писем, присланных людьми, которые вместо того, чтобы заняться чем-нибудь другим, уделили мне время и прочли мою книгу. Для кого-то она оказалась «ни с чем не сравнимым тяжким бременем», другие же, напротив, писали: «Сама не знаю, как я переворачивала страницу за страницей, знаю только, что где-то на середине я начала молиться, чтобы эта книга никогда не закончилась».
В Польше ее купили примерно двести пятьдесят тысяч человек, а прочитали, по оценкам издателей, в пять раз больше. Каждому из почти миллиона читателей воображение рисует свою, индивидуальную картину переживаний, возникающих во время чтения. Отобразить суть эмоций этой книги в образах (и звуках) — необыкновенно трудная задача.
Когда режиссер фильма спросил, с каким персонажем я отождествляю себя, я, не колеблясь, ответил: «С тем одиноким мужчиной на вокзале в Лихтенберге». 8 октября 2005 года, примерно в полночь, я, превратившись в актера, сидел рядом с Анджеем Хырой[8] на съемках. Свет, камера, грим. Но — тот же самый вокзал в Берлине и та же самая лавка. Через две минуты я поднялся и пошел в сторону туннеля. Так же, как тот человек семь лет назад…
P.S. Совпадение некоторых фраз с фрагментами книги не случайно.