Как ты, Максим, на катке, Максим, когда ты уже знал, что полюбил, когда ты уже вспомнил движения тел и стал катиться все плавнее, и стал скользить всё изощреннее, и стал изгибаться всё пластичнее то в одну сторону, то в другую, и стал уже пробовать па, и прыжки, и батманы, когда Айстэ смотрела на тебя, и ты видел тайный блеск восхищения в её взгляде и знал, что и она влюблена, влюблена и что влюбляется всё больше и больше, когда возникло это странное чувство, что теперь, когда ты уверен, что она любит тебя, что теперь ты можешь и не любить, что это теперь в твоей власти, потому что есть другое наслаждение – мучить, мучить тех, кто любит тебя, и что это легко, что любящих предавать легко, и что не любить их легко, и наслаждение мучить несравненно больше, потому что тот, кого ты мучишь, это тоже ты, но в то же время это не ты, и ты как бы мучишь себя, себя не мучая, и как ты вдруг засмеялся, холодно засмеялся ты, Максим, глядя Айстэ в глаза, через пассы своих тел, через веер раздвинувшихся движений, глядя словно из-за своей спины, словно с кончиков высоких и черных крыльев, как Айстэ пытается понравиться тебе, на языке твоих тел, как она пытается тебе подражать и делает это неумело, вот этот неудачный поворот, и вот уже, задевая коньком о лед, падает, падает, с надеждой обращая взгляд к тебе, что ты протянешь ей руку и не дашь ей разбиться, разбить и сломать хрупкие колени, и как ты не протягиваешь ей руку, и она ударяется о лёд, больно бьется о лёд. Что это было, Максим, что за странное жестокое чувство, холодное, острое, жестокое чувство, словно это не ты упал и не тебе так больно? Что ты сказал тогда в себе? Или ты вспомнил другую женщину, которая когда-то мучила отца, которая когда-то так же жестоко и холодно глядела, как разбивается вдребезги его сердце? Но почему, почему именно Айстэ должна расплачиваться за это? Твой странный взгляд, с каким ты смотрел, как она падала. „Как она неуклюже падает“, – сказал ты в себе, вспоминая конечно же и о Евсее, и, глядя, как Айстэ падает, ты удивлялся, что он в ней нашел, ведь если бы не её божественный голос и не её божественная скрипка… И ты вспомнил, как он, Евсей, сказал тебе, что уезжает, чтобы вернуться и чтобы отомстить, и теперь, глядя, как она падает и как она разбивается, ты себя похвалил, Максим, ты сказал себе: вот почему я здесь, и только из-за него, из-за Евсея, я здесь, и только, чтобы защитить ее от Евсея, я здесь, и чтобы только отомстить за Евсея, я здесь, и тогда ты протянул руку, чтобы помочь ей подняться, но она увидела этот холод и этот лёд в твоих глазах и заплакала.
– Послушай, что такое любовь?
– Зачем спрашивать об этом? – ответит тебе твой вечно пьяный приятель.
– Нет, ты скажи, ты любил?
– Пей, и сейчас выйдем к бабам.
– Чтобы рассказать им о любви, – горько усмехнешься ты, Максим.
– Зачем, когда можно и сразу.
– Ты циник.
– И ты тоже. Пей.
– Я пью, и ты тоже пей.
– Я пью, ты что, не видишь?
– Они хотят, чтобы мы были им как слуги, чтобы мы были как калибаны, чтобы мы носили за ними их сумочки и рюкзачки.
– Они не знают, Максим, кто они, и мы им нужны, чтобы они узнали, потому что они могут знать через нас, только через нас, и тогда мы им отдаём, а они нам возвращают, и оттого движутся звезды и планеты, и звезды и планеты этого и хотят, и если ты знаешь это, то ты это делаешь только ради звезд, а не как народ, только для своего удовольствия, как свиньи.
– Пойдем, дружище, для своего удовольствия, как народ, ведь больше не остается ничего.
– Вот я и говорю, хряк ты.
– Почему так тяжело молчание, когда она проходит мимо и я ничего не могу ей сказать?.. Ничего.
Кто-то выстрелит себе в рот, и в его глазах застынут звезды, кто-то увидит себя над собой, как он оставляет свое тело, капельку семени, из которого никогда не родится девочка, желтое пятно, которое нелепо засохнет и будет сожжено вместе с другой забрызганной кровью одеждой, но что теперь до одежды ему, отправляющемуся с призрачными фалдами в далекое путешествие, этот вздох облегчения, этот ослепительный свет.
Потому что у тебя нет сил любви, и ты не хочешь новых романов, и ты хочешь лишь слепых богов земли, которые помогли бы тебе исчезнуть хотя бы на миг и избавить от мучительного умирания твое молодое тело, потому что ещё длится твоя любовь, длится, длится это мгновение, помнишь, как наклонились под деревом волхвы, и как на небе светила звезда, и мы с тобой, Айстэ, прочли у Леонардо, что из всех органов человека, движущихся произвольно, один лишь язык превосходит остальные по числу движений. Вот почему так долго объяснение в любви, в любви, которая кем-то по неведению предается, только вот кем и за что, и кто и когда начал первым это предательство, отчего счастья нет, а есть только горечь, с какой поднимаешься от самки и слушаешь, как она лжёт, и даешь ей ещё баксов, чтобы ещё раз в себе самом забыться, и с надеждой дотронуться до струны, и попросить звезду, чтобы звезда тебя простила.
Немец, который выйдет за дверь и злобно плюнет и бросит сигарету, вынет бумажник, чтобы подсчитать, сколько он на тебя, Айстэ, истратил, чтобы увидеть свое одиночество и ненавистную пыльную коробку в углу, как надо опять надувать через нипель и добавлять масла в прибор, в этот ненавистный жужжащий женский моторчик, с которым придется опять жить, потому что с жизнью жить опасно, здесь, в России, с жизнью жить опасно, потому что здесь жизнь может ограбить или убить или, что ещё хуже, заразить медленно убивающей через боль болезнью, этой ужасной русской болезнью по имени смертная тоска, от которой люди постепенно сходят с ума и умирают в грязных городских больницах.
Немец, который тоже кому-то отомстит за то, что так больно в этом другом, невидимом мире, в котором были даны обещания и ему, что так легко быть легким и счастливым и что для этого ничего не надо, кроме того, чтобы ты была рядом, чтобы на тебя можно было смотреть, и долго-долго, не отводя взгляда, читая в твоих глазах, что не ошибся, что это та самая правда, что в книгах как священная ложь, и за это, за это, именно за это надо пороть свиней длинными узкими ножами, блестящими при зловещем свете луны, потому что пороть их надо ночью, когда комнату через шторы заливает тусклый лунный свет, и тогда надо накрываться с головой и там, под одеялом, нашаривать усатое рыло и, удерживая за хряк, вонзать, вонзать, вонзать, чувствуя уже, как брызжет и как горячее течет по руке в этой слепой омерзительной темноте, где, задыхаясь, можно только рыдать, рыдать от одиночества.
Девочка, лежащая на спине, открывающая глазки, чмок, чмок, словно бы всасывая из соски невидимое молоко, сладкое молоко, которого нет, соска-пустышка, чтобы не плакать, глядя на потолок, где сплетаются причудливые тени, вычерченные огнями движущихся автомашин, замерших уличных фонарей, как они, тени, уже бегут по стене, эти странные блики, неясные световые волки, обезьяны, слоны, муравьи, чем-то это похоже на ветер, а может, это и вправду ветер, как она, выпростав ручку, пытается их поймать, потрогать их в их беге, эти блики, удивляясь, что они никому не принадлежат, и что её руки не боятся, и что они под её тенью исчезают, эти бесшумные пятна светящихся неведомых существ, что скачут уже и по её руке, – так когда-нибудь и ты догадаешься, что и ты не принадлежишь этому миру, что мир бликов – это и есть изначальный мир, игра света и пустоты, пространства и эха.
Как та самка, та фифа, та актриска, та статистка, как она, когда ты так бессмысленно кончил, когда ты, Максим, так пьяно замычал и отвалился и лежал, насосавшись своих чёрных наслаждений, собираясь с силами, чтобы кончить ещё раз, как она, отдыхая, сказала тебе про Евсея, как она спросила, знал ли ты Евсея, и как ты переспросил: Евсея? И как ты не сказал ей, что когда-то вы были друзья, и как не сказал, что рассорились из-за Айстэ, и что Евсей обещал отомстить, вернуться и отомстить, как ты лишь сказал: „Да, я, кажется, его знал“. И как она, эта фифа, зевнула, и как она, эта актриска, закуривая, сказала, что он, этот Евсей…
И она рассказала, как рассказали и ей в полицейском участке, как он, Евсей, был пьян, когда выстрелил себе в рот, так пересказывал дежурный лейтенант, что этот русский играл в покер на аппаратах, а потом нервно смеялся, а потом пил в баре джин, а потом, оставив в фойе этот никчемный безликий покер, вышел на снег, и это было где-то в Голландии, где снега почти не бывает, и где ещё с начала века тротуары моют с мылом горячей водой, и где на снегу Евсей долго стоял в одной батистовой рубашке, а потом выстрелил себе в рот, meriah, глядя на звезды.
Священная майя, облако сновидений, открой глаза, закрой глаза. Кто-то, кто никогда не умрет, кто-то, кто никогда не родится, забыть о словах, имя которых – имя которых. Кто-то, кто идет по следам, кто-то, кто настигает и настигает, кто-то, кого нет и кто есть… Зачем, Айстэ, зачем мы рассказываем истории, где начало и есть конец и где конец есть начало?