Пробегая мимо сада, Эйлин услышала, как ее окликнули. Она обернулась и увидела Пру — та мыла руки в чаше фонтана. Эйлин замерла.
— Ты сегодня рано. Тебе, должно быть, лучше, — заметила Пру вытирая руки о волосы. — У твоей матери приступ. Зашла бы к ней.
Эйлин посмотрела на Пру и сказала:
— Я и так заходила. Не нужно мне указывать.
— А я думаю, нужно.
— И вообще не лезьте ко мне. Я прекрасно обойдусь и без вашей помощи.
— А помогать тебе я и не собиралась, — сказала Пру, засовывая руки в карманы. — Скорее — дать в зубы, если уж на то пошло. Каково мне видеть, как мать из-за тебя дергается? То ты в постели валяешься больная, то по клятым джунглям шляешься. Думаешь, мне приятно без конца говорить о тебе, каждые десять минут ее успокаивать? По-твоему, жизнь — это что, черт тебя дери, вечный бал для девицы на выданье?
Эйлин смотрела на нее еще пристальнее, теперь уже с открытой ненавистью.
— По-моему, — с расстановкой сказала она, — жизнь довольно ужасна. А особенно здесь. И еще — по-моему, вам стоит разок посмотреть на себя в зеркало и кинуться с террасы вниз. А мамочке голову проверить не помешает.
— Ясно, — с нажимом сказала Пру. Закурила и прошествовала к себе в мастерскую. Эйлин зашла в дом и поднялась к себе.
Меньше часа спустя в дверь постучала мать. Едва она вошла, Эйлин заметила: она только что плакала.
— Эйлин, золотко, мне нужно тебе кое-что сказать, — неуклюже начала она. — У меня просто сердце разрывается. Однако придется.
Она замолчала, словно ожидая, что ее подбодрят.
— Мама, что такое?
— Думаю, ты сама догадываешься.
— Наверное, о Пру. Нет?
— Определенно. Даже не знаю, как мне теперь с ней объясняться. Она рассказала, что ты ей наговорила, и, не скрою, я с трудом ей поверила. Как ты могла?
— Ты про то, что сейчас было в саду?
— Я не знаю, где это было, но знаю, что так больше продолжаться не может. Поэтому я просто вынуждена сказать… Тебе придется уехать. Мне такие встряски не нужны, а теперь совершенно ясно, что меня ждет, если ты останешься.
— Я ничуть не удивляюсь, — сказала Эйлин с напускным спокойствием. — Когда мне уехать?
— Это все ужасно мучительно…
— О, хватит! Все в порядке. Отдохнула и будет, зато много чего успею до начала семестра. Сегодня? Завтра?
— Думаю, в самом начале недели. Я поеду с тобой в Барранкилью.
— Будет очень глупо, если еду мне станут приносить в комнату?
— По-моему, это прекрасная мысль, золотко, а между едой мы будем славно друг друга навещать.
Казалось, теперь напряжение должно было исчезнуть, но оно почему-то не пропало. Все четыре ночи, оставшиеся до отъезда, Эйлин изводили кошмары. Она просыпалась во мраке до того измученная, что не могла двинуть рукой. То был не страх; своих снов она не помнила. Скорее казалось, будто некую только что открытую внутреннюю часть ее существа терзает острая боль. Часто дыша, она подолгу лежала обездвиженная и слушала вечный рокот водопада, лишь изредка пронзаемый легким и близким ночным шелестом ветвей. Наконец, собрав достаточно энергии, она переворачивалась в постели, глубоко вздыхала и, довольно расслабившись, снова погружалась в зловещий мир сна.
В последний день, едва рассвело, в дверь к ней легонько постучали. Эйлин встала и откинула задвижку. Там, жалко улыбаясь, стояла ее мать.
— Мне можно войти?
— О. Доброе утро. Конечно. Еще ведь рано, да?
Мать прошла к окну и встала, глядя на сад в тумане.
— Мне сегодня нездоровится, — сказала она. — Боюсь, я не смогу проводить тебя в Барранкилью. Мне сегодня и на лошадь не взобраться. Это чересчур — три часа до Хамонокаля, а потом еще и поезд, и пароход всю ночь. Тебе придется меня простить. Одно, другое, третье — это выше моих сил. Но ведь какая разница, правда? — Наконец она подняла взгляд. — Мы можем проститься и здесь.
— Но, мама, как же я одна доберусь?
— О, Хосе поедет с тобой до самой Барранкильи и в среду к ночи вернется. Неужели ты думаешь, я отпустила бы тебя совсем одну? — Она рассмеялась нарочито, потом резко смолкла, словно задумавшись. — Мне очень не хочется оставаться тут без него на две ночи, но иначе до завтра тебя туда не доставить. В Панаму ты сможешь добраться морем. Один-то билет всегда найдется. А сейчас — завтракать, завтракать…
Потрепав Эйлин по щеке, она заспешила к двери и по лестнице вниз, на кухню.
Сверху из леса долетала утренняя песня птиц; там, на вершинах могучих деревьев клочьями лежал туман. Эйлин перевела взгляд на сад у своих ног. Вдруг она почувствовала, что не сможет уехать; в каком-то смысле она будто оставит позади любовь. Она села на кровать. «Но в чем же дело? — спрашивала она себя в отчаянии. — Не в маме. Не в доме. Не в джунглях». Она машинально оделась и уложила оставшиеся туалетные принадлежности в несессер. Но чувство не проходило, властное и всеохватное в своей завершенности.
Она сошла вниз. Из кухни слышались голоса и стук фарфора. Конча и Лус собирали ей поднос с завтраком. Эйлин вышла наружу и наблюдала за ними, пока все не приготовили.
— Ya se va la señorita?[3] — печально спросила Конча.
Эйлин не ответила, забрала поднос и, пройдя с ним через дом, вынесла на террасу и поставила на стол. На террасе все намокло от сырости и росы из ущелья. Эйлин перевернула подушку на стуле и села. Гул водопада убил в ней аппетит, но она подумала: «Это в последний раз». Горло ей сдавило, но чувства были слишком противоречивы и спутаны, чтобы выделить из них одно, главное. Так она сидела, сосредоточенно жуя, и вдруг почувствовала на себе пристальный взгляд. Она вздрогнула и увидела в дверях Пру. В халате и пижаме, в руке — стакан воды. Вид у нее был очень сонный.
— Как ты? — спросила она, сделав глоток.
Эйлин встала.
— Какие мы нынче бодрые ранние пташки, — весело продолжала Пру.
— Я… уезжаю. Надо идти. Извините, уже поздно, — мямлила Эйлин, шаря глазами по сторонам.
— Да не спеши ты, подруга. Даже с матерью еще не простилась. И Хосе только седлает своих кляч. Ну и набрала ты с собой.
— Простите, — сказала Эйлин, стараясь проскользнуть мимо в дверь.
— Ладно, давай пять. — И Пру потянулась к ее руке.
— Отстаньте! — крикнула Эйлин, стараясь не подпускать ее. — Не трогайте меня! — Но Пру удалось-таки поймать ее за одну обезумевшую руку. Схватила она ее крепко.
— Хватит с нас эффектного прибытия. Совсем не обязательно и отбывать таким же манером. Давай-ка, попрощайся со мной по-человечески. — Невольно Пру слегка вывернула ей руку. Эйлин прислонилась к двери и вся побелела. — Что, дурно? — спросила Пру. Она отпустила руку и, поднеся поближе стакан с водой, пальцами брызнула Эйлин в лицо.
Реакция была мгновенной. Эйлин прыгнула на нее злобно и внезапно, пиная, рвя и колотя одновременно. Стакан упал на каменный пол; Пру это застало врасплох. Точно заведенная, со стремительной птичьей яростью девушка била женщину по лицу и голове, медленно тесня ее прочь от двери и по всей террасе.
У Пру с губ несколько раз слетело «Господи». Поначалу она почти не сопротивлялась: будто в полусне, двигалась она под натиском к внешнему краю террасы. А потом вдруг бросилась на пол. Эйлин не переставала пинать ее, а она лежала, съежившись, стараясь прикрыть лицо.
— Никто! Никто! Никто! Никто не смеет поступать так со мной! — выкрикивала Эйлин в такт пинкам.
Голос ее набирал высоту и мощь; на миг она остановилась и, вскинув голову, крикнула так, как не кричала в жизни. Вопль тотчас вернулся к ней от черной скальной стены на другой стороне ущелья, прорвавшись сквозь рев воды. Звук ее собственного голоса что-то завершил для нее, и она двинулась через террасу назад.
В дверях испуганно застыли Конча и Лус; словно вышли поглядеть, как над местностью проносится страшная буря. Пропуская Эйлин, они расступились.
Возле конюшни Хосе, посвистывая, заканчивал седлать лошадей. Чемоданы уже навьючили на ослика.
Еще не очнувшись от глубокого сна, Эйлин повернула голову к дому, когда они проезжали мимо. На краткий миг в просвете между листвой она увидела две фигуры — матери и Пру: они стояли бок о бок на террасе, а за ними высилась стена ущелья. Потом лошади свернули и начали спускаться по тропе.
(1946)
перевод: Э. Штайнблат
Сентябрьские закаты совсем покраснели на той неделе, когда профессор решил съездить в Айн-Тадуирт, что в теплом краю. С плоскогорья он спустился вечерним автобусом, прихватив два небольших саквояжа с картами, мазью от солнца и лекарствами. Лет десять назад он остановился в этой деревне на три дня; этого, однако, было достаточно, чтобы вполне сдружиться с хозяином кафе, который еще год писал ему письма, а потом перестал. «Хасан Рамани», — повторял снова и снова профессор, пока автобус, подскакивая, катил вниз, а воздух теплел. То прямо в пылающие на западе небеса, то к островерхим горам, по пыльным ущельям, где пахло чем-то другим, а не только безбрежным озоном высот: цветущими апельсинами, перцем, засохшим на солнце навозом, подгоревшим оливковым маслом, гнилыми плодами. Профессор блаженно зажмурился и на какую-то минуту задержался в мире запахов. К нему вернулось далекое прошлое — он только не мог решить, что именно.