Простофиля словно окаменел. На нем была моя пижамная куртка, и его цыплячья шея, выглядывавшая из широкого ворота, казалась особенно худой и тонкой. К мокрому лбу прилипли волосы.
— Какого черта ты привязался ко мне, ходишь за мной как собачонка? Неужели ты не понимаешь, что ты мне не нужен?
Потом уже я вспомнил, как вдруг начало меняться лицо Простофили. Выражение растерянности и испуга исчезло, рот захлопнулся, глаза сузились, а худые руки сжались в кулаки. Таким я его еще никогда не видел. Он буквально на глазах взрослел. Во взгляде появилось недетское, жесткое и отчужденное выражение. Крупная капля пота, упав со лба, медленно сползала по подбородку, но он даже не заметил этого. Он в упор смотрел на меня своим новым странным взглядом, лицо его застыло, как маска.
— Да разве такие недоумки, как ты, способны понять, что они никому не нужны! Ты слишком глуп, недаром у тебя и прозвище такое — Простофиля.
Я чувствовал себя так, словно внутри что-то оборвалось, упало и разбилось вдребезги. Я погасил свет и сел на стул у окна. Колени дрожали, и меня вдруг охватила такая усталость, что я готов был разреветься.
В комнате было адски холодно. Я довольно долго просидел у окна, затягиваясь завалявшейся, мятой сигаретой. За стеклами были ночь и тишина. В темноте я услышал, как Простофиля наконец улегся.
Злость ушла, я чувствовал одну усталость. На душе было мерзко, потому что я черт знает чего наговорил двенадцатилетнему мальчишке. Зачем я сделал это? Я понимал, что надо подойти, объяснить все, помириться, но я не сдвинулся с места. Я решил, что обязательно сделаю это завтра утром. Прошло еще какое-то время, а потом я, стараясь, чтобы не скрипнула ни одна пружина, осторожно улегся рядом с Простофилей.
Утром, когда я проснулся, его уже не было. А когда я увидел его и хотел было что-то сказать, он смерил меня таким чужим и враждебным взглядом, что слова застряли в горле.
Случилось все это месяца два или три назад. Теперь Простофилю не узнать, он очень повзрослел и вытянулся. Мне кажется, он растет быстрее всех мальчишек своих лет. Сейчас он почти с меня ростом, стал шире в плечах и уже не такой тощий, как прежде. Он больше не донашивает мое старье, а сам купил себе первую пару длинных брюк и носит их с кожаными подтяжками.
Это те перемены, которые сразу бросаются в глаза и которые можно описать словами.
Что касается моей комнаты, то теперь я в ней не хозяин. У Простофили появились друзья — у них что-то вроде клуба. Когда им надоедает рыть траншеи на каком-нибудь пустыре и играть в войну, они торчат в моей комнате. На дверях намалевали яркой краской дурацкую надпись: «Берегись, если сунешься сюда без приглашения», а под нею нарисовали череп, скрещенные кости и еще какие-то буквы и знаки.
Кто-то притащил радиоприемник, и он орет не переставая. Однажды, войдя в комнату, я услышал обрывок разговора — один из мальчишек, понизив голос, рассказывал о том, что он тайком подглядел в машине старшего брата. Мне нетрудно было догадаться, о чем идет речь. «Этим он с ней и занимался, понятно? Прямо в машине…» На лице Простофили лишь на мгновение мелькнуло прежнее выражение детского испуга и удивления, а потом оно снова стало жестким и недобрым.
— Подумаешь, дурак, сделал открытие! Будто мы не знаем, чем они там занимаются!
Моего присутствия они словно не заметили. А затем Простофиля стал рассказывать, как через два года уедет на Аляску, чтобы стать охотником.
Но все же я заметил, что Простофиля предпочитает держаться особняком. Самое страшное для меня — это когда мы с ним остаемся одни в комнате. Он ничем не занимается, просто лежит на кровати в своих длинных вельветовых брюках с подтяжками и не сводит с меня взгляда, в котором я уже улавливаю презрение. Я что-то бесцельно перекладываю на столе и никак не могу сосредоточиться, чувствуя на себе этот недобрый взгляд. И это теперь, когда мне во что бы то ни стало надо заниматься, потому что я уже завалил три предмета, и, если завалю еще английский, мне не окончить школу в будущем году. Я не собираюсь оставаться недоучкой, поэтому для меня это очень важно. Мэйбелл давно меня не интересует, как, впрочем, и все другие девчонки. Только одно не дает мне покоя — это то, что произошло между мной и Простофилей. На людях мы еще перекидываемся словами, а оставшись одни, молчим. Я больше не называю его Простофилей и стараюсь не забывать, что зовут его Ричард. В те вечера, когда он дома, я не могу заниматься и поэтому торчу на углу у аптеки, курю и убиваю время в обществе каких-нибудь бездельников.
Я хочу теперь только одного — чтобы все уладилось. Мне очень не хватает моей короткой дружбы с Простофилей. Если бы мне сказали, что я когда-нибудь пожалею об этом, я бы не поверил. Но все слишком далеко зашло, и исправить уже ничего нельзя. Вот если бы мы с Простофилей подрались как следует, может быть, это помогло бы. Но не могу же я лезть с кулаками на мальчишку, который на четыре года моложе меня. К тому же, когда я ловлю на себе его взгляд, мне кажется, что, случись такая драка, Простофиля с радостью прикончил бы меня.
Перевод Т. Шинкарь
Стояла ранняя весна. Неяркое солнце прохладно касалось серого, слежавшегося снега. Небо просвечивало сквозь ветви ивы, где пушистые барашки уже готовились брызнуть золотой дымкой цветения. Черный «роллс-ройс» несся по коннектикутскому шоссе из Нью-Йорка. За рулем сидел негр-шофер Бен Баркли.
— Не превышайте скорости, Бен, — сказал доктор Ремензель, — пусть эти ограничения и кажутся нелепыми, все равно надо их придерживаться. Спешить некуда — времени у вас предостаточно.
Бен сбавил скорость.
— Машине-то по весне будто самой невтерпеж, так и рвется вперед, — объяснил он.
— А вы старайтесь ее сдерживать, — сказал доктор.
— Слушаюсь, сэр! — сказал Бен. И, понизив голос, заговорил с Эли Ремензелем, тринадцатилетним сыном доктора, который сидел с ним рядом: — Весне всякая тварь радуется — и человеки и звери, — сказал Бен. — Даже машине и той весело.
— Угу, — сказал Эли.
— Всем весело, — сказал Бен. — Небось и тебе тоже весело?
— Да, да, — бесцветным голосом сказал Эли.
— Еще бы! В такую школу едешь, в самую распрекрасную.
«Самая распрекрасная школа» называлась Уайтхиллской мужской школой. Это был частный интернат в Норс-Мартоне. Туда и направлялся «роллс-ройс». Надо было зачислить Эли на осенний семестр, а его отцу, окончившему эту же школу в 1939 году, принять участие в собрании попечительского совета школы.
— Сдается мне, что малому не так уж весело, доктор, — сказал Бен. Но говорил он это не всерьез. Просто весна располагала к бесцельной болтовне.
— Что с тобой, Эли? — рассеянно спросил доктор.
Он просматривал чертежи — план пристройки нового крыла в тридцать комнат к старому корпусу, носившему имя Эли Ремензеля, — в честь прапрадедушки доктора. Доктор Ремензель разложил планы на ореховом столике, прикреплённом к спинке переднего сиденья. Доктор был человек крупный, солидный, хороший врач, лечивший людей по призванию, а не ради денег, так как от рождения был богаче шаха персидского.
— Тебя что-то беспокоит? — спросил он Эли, не отрываясь от чертежей.
— Не-ее… — сказал Эли.
Сильвия, красивая мать Эли, сидела рядом с доктором и читала проспект Уайтхиллской школы.
— Будь я на твоем месте, — сказала она сыну, — я бы не знала, куда деваться от радости. Ведь начинаются лучшие годы твоей жизни — целых четыре года!
— Угу! — сказал Эли.
Он не обернулся к ней, и ей пришлось разговаривать с его затылком, с копной жестких курчавых волос над белым крахмальным воротничком.
— Интересно, сколько Ремензелей училось в Уайтхилле? — спросила Сильвия.
— Это все равно что спрашивать, сколько на кладбище покойников, — сказал доктор и сразу ответил и на старую шутку, и на вопрос Сильвии: — Все до одного!
— Нет, я спрашиваю: если бы сосчитать всех Ремензелей, которые там учились, каким по счету был бы Эли?
Вопрос явно не понравился доктору Ремензелю — что-то в нем было бестактное.
— Там счет вести не принято, — сказал он.
— Ну примерно, — настаивала Сильвия.
— О-оо! — протянул он. — Пришлось бы просмотреть все списки с конца восемнадцатого века, чтобы сосчитать хоть приблизительно. Да еще надо решить, считать ли Ремензелями всех Шофилдов, Гэйли, Маклелланов.
— А ты прикинь примерно, прошу тебя, — сказала Сильвия, — хотя бы сколько было настоящих Ремензелей?
— Ну, примерно человек тридцать. — И доктор, пожав плечами, снова зашуршал калькой.
— Значит, Эли будет тридцать первым! — сказала Сильвия, просияв от радости. — Слышишь, милый, ты — тридцать первый номер, — сказала она затылку сына.