Мыслилось: сделать жизнь учебником, языком эмблемат, чтение которого уже само по себе гарантирует идеальное общественное устройство. Дело за малым, сделать всех грамотными для жизни-чтения.
Оказавшись на этом семантическом околопетербургском острове, наш Аннибалов парк меньше всего относился к сфере садового ландшафта. Нет и еще раз нет. Парк был одной из многих репетиций гражданского поведения. Над ранжирами и фрунтами регулярных аллей и партеров витали парки и мойры, судьбы языческой державы, которая училась языку дирекции, стриженые деревья являли тем самым не красоту лип или тиса, а образец верноподданности. Парк Аннибала был одним из наглядных пособий петровской эпохи. Если сравнить его с языком, то в его азиатскую чащобу, писанную кириллицей, сомкнутой шеренгой вторгался гражданский штиль, пехота канцеляризмов. Конечно, они утяжелили слово, привили к стволу русской речи побеги косноязычия. Летний парк у Мойки описывался так: «Всякое зрение к себе восхищающий. Превеселой удивительной красоты исполненный вертоград, художественными водометами орошаемый, всякими иностранными древами насажденный, цветами изпечуренный, столпами драгокаменными прославленный».
На язык натягивали мундир и укладывали в футляр.
Всеобщая высокая гражданственность приравнивалась к расхожим урокам чистописания.
Летний парк-образец у Мойки был, по существу, грандиозным гарниром к печатному тексту, к типографской книжке, оправой для чтения. Парк создавался для читателя. У каждой скульптуры стоял столб с белой жестью, на ней были выбиты по-русски слова, например, басня Эзопа, и тут же ее толкование. Перед приходом гостей книги раскладывались в саду на скамейках.
Поведение становилось родом особого, гражданского чтения. Вот почему та же злосчастная елка, как таковая, отвергалась, она была не прочитана, пока ее не касалась двуручная коса и не превращала ее в ромб.
Спросим еще раз, настойчивей, а хорошо ли быть ромбом? Не слишком ли быстро мы отказали ромбу в чувстве счастья?
Ель, разумеется, молчит, но в ромбе-мундире оказались многие граждане молодого отечества. Мнения разделились. «Признаюсь, первое ощущение, когда я облачился, было весьма жутко, — писал один юнкер, лет пятьдесят спустя, когда фигурная стрижка ушла из садов, но пустила прочные корни в обществе, — я был страшно стянут в талье, а шею мою в высоком (на 4-х крючках) непомерно жестком воротнике душило, как в тесном собачьем ошейнике. Когда я указал на эти недостатки унтер-офицеру закройщику, то он мне отвечал, что это так по форме положено и должно быть, и повел меня к эскадронному командиру на осмотр». А вот, что писала другая рука спустя уже сто лет после смерти Петра Великого, в начале прошлого века: «Сильно билось сердце, когда я увидел его (гостя, юнкера уланского полка) со всеми шнурами и шнурочками, с саблей и в четвероугольном кивере, надетом немного набок и привязанном на шнурке. Он был лет семнадцати и небольшого роста. Утром я тайком оделся в его мундир, надел саблю и кивер и посмотрел в зеркало. Боже мой, как я казался себе хорош в синем куцем мундире с красными выпушками! А этишкеты, а помпон, а лядунка… что с ними в сравнении была камлотовая куртка, которую я носил дома, и желтые китайчатые штаны».
Этот юноша в желтых штанах, уставший от цивильной свободы и мечтающий о куцем мундирчике, — Герцен.
…этишкеты… помпон… лядунка…
Что ж, не будем поспешно отмахиваться от мундира, надетого на целый парк, на поколение, на эпоху. Форменная стрижка не теснила отечественный дух в пору его юности.
Итак, когда кузнечик-старичок Антонио Кампорези в своем неизменном зеленом весткоуте был положен в сосновый гроб — где б задохнулся от свежего духа сосны живой и был опущен в землю, закончить отделку парка было поручено «гезелю» (помощнику, подмастерью) Осипу Иванычу Сонцеву. Скажем сразу, малоталантливому и обыденному человеку.
Но именно при нем над регулярным парком взошла неяркая звезда поправки к Витрувию. Объяснимся. Эта поправка итог напряжения — тоже юной — отечественной градостроительной, точнее, жизнестроительной мысли, которая, пересказывая, например, знаменитый труд римлянина Витрувия «Десять книг об архитектуре», решительно уточнила двенадцать важнейших знаний, необходимых архитектору как воздух. У Витрувия с римским практицизмом перечислено: грамота, рисование, геометрия, оптика, арифметика, история, философия, музыка, медицина, климат, право, астрономия.
В трактате Петра Еропкина и его сотоварищей «философия» (увы), «музыка» (увы), «медицина», «астрономия», «оптика» и «климат» выброшены. Вместо них добавлены: «перспектива» и «механика». Исправленный на русский лад Витрувий выглядит так: грамота, арифметика, геометрия, рисование, перспектива, история, право, механика и последним появляется совершенно неожиданное «знание», пункт девятый — добрая совесть!
Она официально признана молодой отечественной мыслью полноправным градостроительным элементом, включена в практический реестр, в руководство, в закон, в беспрекословную норму. Осип Иваныч Сонцев был одним из гнезда Еропкина, но, опять заметим, человеком без размаха и воображений.
Совесть вошла в документ о строительстве под скучным названием «Должность архитектурной экспедиции» как один из краеугольных камней державы, как должное в должности. В этом исправлении Витрувия есть что-то от того гуманного напора, с каким Петр под страхом плетей, палок и казни запретил коленопреклонение. Штелин писал об этом: «Когда народ встречался с царем, то по древнему обычаю падал перед ним на колена. Петр Великий в Петербурге, коего грязные и болотистые улицы не были вымощены, запретил коленопреклонения, а как народ его не слушался, то Петр запретил уже сие под жестоким наказанием, дабы народ ради его не марался в грязи».
Вот так. Справедливость через дыбу. Добрую совесть через учебное пособие. В этом государственном нажиме человеколюбия — один из драматичных парадоксов нашего отечества, на его вечном пути из Московии в Россию. Андреевский стяг — крест-накрест — его знамя, дыба колесо. Наш Нью-Амстердам или Питер — всего лишь второй город за три тысячи лет после Ахетатона, построенный по приказу одного человека. Правда, город Ахетатон просуществовал в африканской пустыне всего двадцать лет…
Пустыня — пустой лист.
Чаадаев: «Петр нашел у себя дома только лист белой бумаги».
Пушкин: «…чьей волей роковой Под морем город основался…»
Блок: «Царь, ты опять встаешь из гроба Рубить нам новое окно?»
Второй Ахетатон создавался с таким натиском, с таким бешенством любви к Европе, что сами европейцы писали о нас — «русские выдумали Европу», а историк и биограф Петра француз Мабли даже восклицал: «Петр принял Европу за образец, не подумав, заслуживает ли она такой чести…», так не утопия ли эта поправка на добрую совесть?
Осип Сонцев наверняка по душевной трусоватости уклонился б от прямого ответа на такой вопрос. Он научился не замечать того, что сам думает. Капризы покойника Антонио, прихоти старого графа сделали его человеком аморфным, уклончивым, но вкус он имел тонкий, острый. Порядком размышляя над парком, ежедневно обходя его вдоль и поперек, в зиму и в дождь, в жарынь и град, он решил, что парку «тесно» в весткоуте, даже если он и с плеча гения, что столь изысканная форма мешает дереву «вольно вздохнуть и исторгнуть красоту», что «надобно добавить пустоты, дабы чувству умиления красотой место было».
Сонцев — тучный низенький человек, оплывшее лицо его почти не различимо в дыму столетий, видится только темно-красный цвет его камзола. Он — как божья коровка, кирпичная крапинка на фоне блистающей вечности.
Сонцев приказал больше ели и липы не стричь, убавил обилие верховой воды, засыпал венецианскую сеть канав и канальцев; пугая хозяина сыростью, оставил в небрежении поросль бросовой ольхи, сквозь которую заметил зеленые острия молодых пихт, пихта свое возьмет, вырастет из тени, потом задушит бросовую мелочь. Если сейчас вырубить ольху — не будет и пихт. Сонцев прорубил в зеленых стенах самшита проходы и арки. Перестал назойливо прореживать еловые лески, давая елям свести на нет лишние аллеи. Но главное: доверяя поправке, он сумел почувствовать тайные линии прекрасного, которые пронизывали парк сетью кровеносных сосудов красоты. Наверное, это силовое поле и есть незримый горний гений местности? Покойный кузнечик Антонио тоже чувствовал эти токи, подхватывая порыв террасы стеной золотых сосен, замедляя скользкость взора грядой гробовых елей и направляя его исподволь к массивному центру композиции северной части — дубовой роще. Но он боялся пустоты по инстинкту барочного художника, страшился ее безобразия. Антонио не мог не заполнить собой любую нишу. Ему мешал пафос просвещения, боязнь оставить страницы без почерка. Толстяк Сонцев был неважного мнения о себе и сонно и легко шагнул дальше. Было в нем что-то от будущей будничной гениальности Кутузова, которая побеждала отступая. Неясно, не давая себе отчета и даже избегая прямых мыслей, Сонцев понимал, что природа подсказывает новые эстетические идеалы, и нужно только внять ее голосу, что только отсутствие лишнего воспринимается глазом как гармония. А лишнее — это прежде всего человек, его насилие над лицом природы. Насилие должно скрыть, тогда оно есть участие. Вот почему он исподтишка доверился парку, его двум террасам — нижней и верхней, — поворотам его ручья, этой золотой жиле красоты, которую он очистил от пустой породы лишних подробностей. Доверился гудению канатных сосен на штормовом ветру, пятнам ершистой ряби на холодной воде парковых озер, прогулкам водяных столпов дождя по пустым аллеям — всему этому корабельному скрипу голой осенней оснастки — и победил. Гениальный неитальянец искал симметрию, а найдя, искусно скрывал, чтобы дразнить воображение ее счастливыми поисками. И симметрия находилась. Тривиальный Сонцев бежал от симметрии, в ней было слишком много личного вызова, который ему претил, он искал равновесия масс, но искал пугливо, не доверяя себе, своему чутью, и полагаясь на русский авось, на то, как бог на душу положит. В этом самоуничижении и отступлении перед парком, лесом, берегом, озерной водой, листопадом, прихотью старого графа, в постоянном убегании от натиска стволов, попреков жены, от совершенства партеров и боскетов, от обилия мрамора в душе Осипа Сонцева появлялась трепетная лакуна, душевная линза, которая одновременно увеличивала страдания Сонцева и в то же время давала Аннибалову парку воздуха. Лишенный блеска парк разом похорошел. Липа набрала тени, дубы — толщины, сосны поднимались дружно, фацетиями вокруг топорища незримого клевеца. Сирень наросла до той массы, когда ее волнующий запах смог объять весь парк, пихта озарилась мягким пушком своих веток. Изменилось перетекание воздушных масс, ветер ушел с аллей. Неравенство частей получило равенство в правах. На смену ver perpetuum пришло иконное стояние красок всегда на одном и том же месте: сквозь снегопад — зелени елового блеска, в дождь — неопалимый пожар осеннего клена, в зной — глубокая темень дуба в самой сердцевине полуденного марева. И еще: Сонцев трусил создавать парк для красоты, для утехи глаз, для пользы. Он считал это как бы нескромным. Он жил и умер, поддерживая порядок живописных масс просто так, ни для чего, ни для кого. Это был последний штрих его поправки, его доброй совести. Осип Сонцев мог умереть спокойно, Аннибалов парк стал чертежом красоты, ее лекалом, смыслом, который не нуждается в оправдании глаз.