Собираясь пересечь набережную, я остановился перед длинной вереницей автомашин. Автобус рядом со мной тоже ждал возможности проехать, и я заметил, что на меня глядят через стекло две сидящие одна за другой очаровательные пассажирки — одна томно, другая зазывно. Мне бы удивиться этому, но я, утопая в блаженстве, подумал только, что вот ведь бывают женщины, способные оценить меня с первого взгляда. Скромно отведя глаза, я увидел около себя своего приятеля Жюльена Готье, тоже стоявшего на тротуаре. Когда нам было примерно по двадцать пять, мы вместе томились в учениках нотариуса. Потом наши дороги разошлись, и встречались мы не часто, но всегда с удовольствием. Глядя на проносящиеся автомобили, Готье, должно быть, размышлял о том, какую ему теперь избрать профессию, потому что с тех пор, как он годом раньше меня отказался от карьеры нотариуса, он только и делал, что менял занятия: перебывал футболистом, продавцом книг, портным, директором ночного кабаре, а теперь подвизался в качестве импресарио. Хлопком по плечу я вывел его из задумчивости и радостно воскликнул: — Привет, старина!
Готье повернулся ко мне, и появившееся было выражение радушия на его лице тотчас улетучилось. Недоуменно оглядев меня, он изобразил вежливую улыбку и холодно произнес: — Вы, верно, ошиблись.
Жюльен Готье — человек серьезный, менее всего на свете склонный к розыгрышу. Было совершенно очевидно, что он меня не узнал. И тотчас страх вновь захлестнул меня, как тогда, в конторе господина Буссенака. Все мои наспех возведенные укрепления смыло этим потоком. Не осталось ни малейшего сомнения, за которое я мог бы уцепиться. Я задрожал, и лицо мое, должно быть, страшно исказилось, потому что Жюльен принялся что-то мягко мне втолковывать. Я пристально смотрел на него, не слыша его слов; он не узнавал меня, и для меня это было равносильно крушению мироздания. Приняв мой испуг за проявление безумия, он взял меня за плечо — вроде бы и дружески, но вместе с тем довольно крепко, отчего я насторожился: похоже, он собрался отвести меня к постовому или в комиссариат. Резким движением я высвободился и тихим, охрипшим от ужаса голосом сказал:
— Нет, Жюльен. Пусти меня. Прошу тебя, Жюльен.
И, оставив огорошенного Жюльена, нырнул в поток машин, не обращая внимания на ругань водителей и свистки регулировщика. Я пробежал через весь сад Тюильри и остановился лишь под арками улицы Пирамид, перед лавчонкой с безделушками из слоновой кости. Прежде чем посмотреться в одно из обрамлявших витрину зеркал, я попытался успокоиться если не внутренне, то хотя бы внешне: я чувствовал, что лицо у меня перекошено от страха. Совладать с собой мне помогло еще и любопытство.
Увидев наконец себя в зеркале, я невольно огляделся, ища, кому бы могло принадлежать это незнакомое лицо. Но вокруг никого не было; тогда я открыл рот, наморщил нос, нахмурил брови, и то же самое проделало отражение в зеркале. Заметив, что на пороге лавчонки хозяйка и молоденькая продавщица потешаются над моими ужимками, я обратился в позорное бегство, но уже через несколько шагов, беспокоясь о том, что они могли обо мне подумать, едва удержался, чтобы не вернуться и дать им какое-нибудь правдоподобное объяснение. Вот когда я понял, что должны испытывать те сумасшедшие, которые смутно осознают исключительность своего состояния и стремятся во что бы то ни стало выглядеть нормальными людьми. Страх и стыд.
Убегая от этих двух свидетельниц моего странного поведения, я свернул на улицу Сент-Оноре. Я вдруг как-то сразу понял, что отныне все мои усилия будут направлены на то, чтобы создавать видимость нормальной жизни. До самой смерти я приговорен нести бремя немыслимой правды, молча страдать, сознавая себя парией, существом, в котором непостижимым образом нарушились самые простые, самые незыблемые законы природы. Природа избрала меня свидетелем и объектом чудовищной аномалии, и я тотчас включился в игру — надо же как-то жить дальше. Более того, инстинкт самосохранения требовал, чтобы я как можно быстрей довел это абсурдное превращение до конца — его неполнота явно была дли меня гибельной. Ни в коем случае нельзя жить сразу в двух ипостасях, совмещать мое прежнее и теперешнее «я»: их разительное несходство легко может привести меня в сумасшедший дом. Мой ничуть не изменившийся голос, привычки, почерк, мои знакомства, реакции, любимые словечки — все это теперь опасные ловушки. Нужно переделывать себя, подстраиваться под свой новый облик.
Этим размышлениям я предавался, сидя за столиком в углу небольшого кафе близ церкви Сен-Рок. Официант принес заказ и удалился, так что я мог сколько угодно изучать себя в зеркале. В новом моем лице ни одна черта не напоминала прежнюю. Для наглядности я достал одну из своих злосчастных фотографий. Ничего не скажешь, я много выиграл по части молодости и привлекательности. Из зеркала на меня смотрело лицо человека лет самое большее тридцати, тонкое, породистое, лицо баловня судьбы, никогда не знавшего нужды, — такие физиономии обычно производят неотразимое впечатление на женщин. Светлые серо-голубые глаза глядели с подкупающей кротостью, а волосы, некогда черные, а теперь каштановые, стали, как мне показалось, гуще и мягче. От моего настоящего лица не осталось ничего, даже выражения, что удивило меня больше всего. Ведь выражение лица человека — это, в сущности, отсвет его душевного состояния, видимая грань внутреннего мира.
Стоя коленями на скамье и держа в руке фотографию, я долго сличал ее со своим отражением в зеркале, протирая его время от времени, когда оно запотевало от моего дыхания. В неожиданно свалившемся на меня несчастье я все же находил и утешительную сторону: ведь вместо того, чтобы сделаться красавчиком, я мог бы стать уродом, а то и вообще получить ослиную голову, как в «Сне в летнюю ночь»[1]. В конце концов я начал думать о своем прежнем лице с этакой сострадательной симпатией. Широкая и плоская, как блин, недовольная физиономия, которую я разглядывал на фотографии, бульдожья челюсть, приплюснутый нос, морщины, глубоко посаженные черные глазки-буравчики, недоверчивый взгляд — никогда раньше я не судил о своей внешности так отстраненно. Я смотрел на фотографию — уже не свою — примерно как на портрет отсутствующего друга, с которым расстался много лет назад: мой характер, мой образ жизни вдруг предстали передо мной со всей очевидностью, и оказалось, что гордиться особенно нечем. Наконец-то мне довелось в истинном свете увидеть свою извечную щепетильность, зачастую делавшую меня мелочным и несправедливым, боязнь попасть впросак, обращавшуюся в некую агрессивную самонадеянность, тщеславное стремление лишний раз продемонстрировать окружающим свою власть, чрезмерное поклонение деньгам и успеху, слепую веру в то, что неравенство жизненных условий есть двигатель прогресса, — но также и непоколебимое чувство долга, безукоризненную честность — самое, на мой взгляд, надежное помещение капитала, — верность в дружбе, отнюдь не показную щедрость, правда, сдерживаемую осторожностью.
Все эти запечатленные на моем прежнем лице недостатки и достоинства я еще ощущал в себе, но уже измененными, потерявшими слитность, которая делала их единым целым, неповторимым в своей индивидуальности. Словно они внезапно лишились некоего центрального стержня. Мне кажется, что лицо не только отражает, подобно зеркалу, наши мысли и чувства, но и само воздействует на них, налагая свой отпечаток. Кто не знает, насколько, например, характер женщины зависит от того, как она оценивает свою внешность. Наше представление о себе почти постоянно влияет на наши поступки. Лично я, оказываясь перед серьезным выбором, принимаю решение только после того, как удостоверюсь, что это решение мне «к лицу», — приблизительно так, как если бы я примерял шляпу. Лицо — мой высший судия. Во всяком случае, так было раньше.
Я сосредоточился на этой проблеме взаимосвязи формы и содержания, как будто в данную минуту для меня не было ничего важнее. Но это было уловкой, стремлением оттянуть время, чтобы освоиться со своим несчастьем постепенно, самые болезненные точки оставляя на потом. Особенно старательно избегал я мысли о жене и детях. Уж лучше было бы раствориться в суеверном ужасе перед непостижимым, но все отодвинул страх вполне земной — перед ближайшим будущим, при мысли о котором у меня сжималось сердце. Наконец я сел, чтобы не видеть больше своего лица, и попытался держаться так, словно со мной ничего не случилось, но помимо воли в моей голове настойчиво складывался вопрос: через несколько часов настанет время, когда я обычно возвращаюсь домой, целую жену, дочку, сына, — что я буду делать сегодня? Объяснять жене, что у меня изменилось лицо? Исключено. В здравом уме она ни за что не поверит подобной небылице. И хотя вероятность того, что она все-таки поверит, была как-никак выше, чем вероятность самой моей метаморфозы, рассчитывать на это все равно не приходилось. В глубине души я был убежден в том, что вторжение абсурдного носит случайный характер. Придав реальности дополнительный импульс, оно скромно уберется восвояси. Это убеждение, вопреки всему, диктовал мне разум, вынужденный тем не менее смириться с непостижимым феноменом.