— Действительно, я рад… мне нравится… — тут я замешкался, как если бы слово, которое я собирался произнести, было неприличным или не совсем уместным, — мне очень нравится ваше творчество.
Верне одобрительно, но совершенно неуместно подмигнул мне: Дени Денан хорошо справляется со своей ролью. Я почувствовал раздражение от заметной неловкости и суетливости Верне… и в то же время я был доволен, что он по достоинству оценил мои актерские способности. Меня ничто так сильно не заводит, как удовольствие от лжи в присутствии сообщника. Я никогда не видел работ Шамириана, о чем прекрасно знал Верне, и потому находился в деликатной ситуации, когда приходилось дурачить будущую жертву на чужой, совершенно неизвестной мне территории. Более того, я уже говорил, что не люблю ни художников, ни живопись, поэтому должен был разыгрывать комедию вдвойне тоньше в присутствии Верне, под его иногда чересчур уж одобрительными и восхищенными взглядами. Я улыбался и с удовольствием видел свою симпатичную и такую невинную улыбку, отражавшуюся в стекле рамки с гравюрой, висевшей на стене мансарды. В ответ на мои слова Шам сделал неопределенный жест, который я трактовал следующим образом: «Мне нравится то, что вы говорите, но лично мне не нравится моя живопись». Возможно, у меня слишком сильно развито воображение. Неважно! Но похоже, что этот недотепа Верне тоже почувствовал унылое настроение Шама, потому как воскликнул с деланной и оттого раздражающей жизнерадостностью:
— Ну, будет, будет, старина Шам! Дени без ума от твоей живописи. Он пришел, чтобы купить у вас… чтобы купить у вас… картины…
От этого «у вас» я поморщился, как от зубной боли. Еще одно слово, мелькнула мысль, и дело с треском провалится. Я украдкой наблюдал за Шамом и Алекс. Признаюсь, они мне чертовски нравились! И от этого у меня по спине бежали мурашки удовольствия, возбуждения, любопытного ожидания. Все в порядке, я чувствую себя у них, как дома, думал я, пока мы шумно рассаживались вокруг импровизированного стола, которым служила чертежная доска, положенная на козлы. Могу с уверенностью сказать, что за едой я превзошел самого себя. Сначала я обращался главным образом к Шаму, но то, что я говорил, перестраивалось в зависимости от реакции Алекс. Я щеголял остроумием, Алекс с удовольствием смеялась, и для меня не было награды лучше, чем видеть, как вдруг озаряются ее задумчивые, серьезные глаза. Я говорил о разных вещах, но ни на чем не останавливался надолго. В некотором роде я запускал пробный шар, чтобы прощупать характерные особенности этой пары, которая все больше и больше привлекала меня. Пытаясь произвести впечатление, я лучился обаянием и искрился юмором. В конце концов, я заговорил о кино, и тут к своему удовольствию заметил, что эта тема всерьез увлекла Алекс. Как и я, она видела большинство американских фильмов, и мы, заговорщически посмеиваясь, начали вспоминать некоторые эпизоды из них. Шам помалкивал и, казалось, скучал, пока Верне рассказывал ему о своем фильме и всяких прочих пустяках, стараясь отвлечь Шама своей болтовней и как можно скорее укрепить свои позиции между мной и Алекс в лагере приверженцев чудес Голливуда. К счастью, на первой же встрече мне удалось выявить тему, к которой Шам проявлял явное пренебрежение, тогда как Алекс получала от беседы истинное удовольствие. А это означало, что мы уже стали в некотором роде сообщниками, но без Шама.
После обеда Алекс убрала со стола посуду, и Шам с помощью Верне разобрал его. Посреди мансарды образовалось пустое пространство — место, где должен был разыграться второй акт небольшого фарса с участием «любителя живописи». Мы едва уместились на тесной кровати, подложив под спины подушки, пили кофе и, наконец, по просьбе Верне бедняга Шам — я говорю бедняга, потому как было заметно, что он чувствовал себя не лучшим образом, — показал несколько своих полотен. Он ставил их на станок и почти сразу же убирал, не произнося ни слова. Его движения были быстрыми и пластичными, хотя в них явно чувствовалась напряженность; в обращении Шама со своими работами сквозили пренебрежение, отстраненность и безразличие. От этого в комнате повисла гнетущая атмосфера неловкости и дискомфорта. Временами несносный Верне, присутствие которого теперь было более чем неуместным, подавал голос: этот недотепа считал, что Шам чересчур застенчив и слишком торопится менять картины на станке. Я, конечно же, помалкивал, всерьез играя свою роль любителя живописи со всеми ожидаемыми от него «заморочками». Прикуривая одну сигарету за другой, я изо всех сил изображал внутреннее напряжение, смешанное с удовольствием от рассматривания каждой картины. Но, сказать по правде, мои взгляды то и дело обращались в сторону Алекс, которая, подобрав под себя ноги, сидела рядышком на кровати. Я видел ее точно в профиль: руки лежат на бедрах, изящные кисти зажаты между круглых голых коленок. Напоминая грациозностью и позой античные статуэтки, она не сводила глаз со своего Шама, поддерживая его духовно и не скрывая восхищения демонстрируемыми полотнами. В своих оценках я, незаметно для присутствующих, опирался на непроизвольные движения ее тела, по которым мог судить о предпочтении, отдаваемом ею той или другой картине, при этом я старался сохранить с Алекс контакт через живопись того, кто до сего момента, пользовался ее особым расположением, чтобы не нарушить той атмосферы общности, что возникла между ею и мной — но уже без Шама — на почве голливудских фильмов. Я бы сказал, что смешение живописи и кино привело к возникновению доверия, и эта разновидность близости, чей вкус мы ощутили благодаря нашим любимым фильмам, совершенно естественно перенеслась на другую реальность — признаюсь, не представляющую для меня интереса, — картины этого художника, которого Алекс, как ей представлялось, любит. Уж не оттягивал ли я на себя, делая вид, будто мне нравятся те же картины, что и ей, какую-то долю той «любви-страсти» — выражаясь глупейшими словами Верне, — которой тот так восхищался и вместе с тем завидовал? Завидовал до такой степени, что согласился внедрить ее в самое сердце ангела-губителя.
Пока Шам возился с картинами, Алекс всем своим существом была рядом с ним, и я с раздражением думал, что вместе они составляют единое целое, и это просто невыносимо! Прищурившись, я наблюдал за ними сквозь дымовую завесу своей, как минимум, тридцатой сигареты. Да, их союз был прочен и нерушим, и об этом лишний раз говорило то, что с момента моего прихода они не обменялись ни взглядом, ни словом. Осознав сей факт, я почувствовал сильнейший укол ревности. Звучит смешно из уст постороннего человека, знакомого с ними всего пару часов, не правда ли? И, тем не менее, дело обстоит именно так: мне принадлежат все женщины, даже те, которых я никогда не видел. Что ни говори, а влечение слепо и потому видит всех женщин без исключения в образе какой-то одной. В данном случае Алекс легко могли бы заменить любые другие женщины, в этом преуспели кудесники американского кино, кого надо гримируя, раздевая и погружая в океан темных страстей.
В нашем присутствии Шам и Алекс между собой не разговаривали, и это доказывало, что они общались иным способом, что их постоянно связывали какие-то флюиды. Мне показалось даже, будто я вижу призрачные нити, протянувшиеся между ними. Ничто так меня не раздражало, как их мнимое взаимное игнорирование, похожее на сговор! Я ненавидел это молчаливое взаимопонимание! Чуть ли не каждая деталь в поведении хозяев мансарды теперь представлялась мне репликой в их безмолвном общении. Вот пример: между двумя переменами картин Шам рассеянно вертел в руках небольшой мраморный предмет, изображавший какой-то фрукт — кажется, яблоко, — который он так же рассеянно отложил в сторону, когда понадобилось снять со станка картину и поставить вместо нее другую. Я подумал: вот сейчас Алекс протянет руку и в свою очередь возьмет мраморное яблоко. И она действительно это сделала! Совершенно очевидно, она не осознавала, что делает, тогда как ее рука, ее тело знали и тянулись — возможно, независимо от сознания Алекс — к отполированному куску камня, еще хранившему тепло Шама. Да, ее рука, ее тело знали и жаждали этого тепла! Ужасно, не правда ли? Такие жесты-полунамеки надежно изолировали их от посторонних, гораздо надежнее, чем если бы они выставили нас с Верне за дверь. И вдруг я с растущим волнением заметил, как она, положив мраморное яблоко на сведенные колени, несколько раз машинально катнула его вверх-вниз вдоль своих длинных голых бедер — да будет вам известно, Алекс относилась к числу тех девушек, которые первыми без всякого смущения начали носить облегающие и чрезвычайно короткие юбки, постепенно выродившиеся в подобие набедренных повязок, поименованных ужасным термином миниюбка. Я был единственным, кто заметил ее полное невинного эротизма движение и сполна насладился им, стараясь ничем не выдать своего внимания. Все это время сознательная, я бы сказал, часть Алекс следила за каждым жестом Шама, пристальным взглядом сопровождала его хождения между станком и углом мансарды, заставленным картинами. И тот, словно купаясь в ее взгляде, наполненном нежностью и любовью, с нарочитой рассеянностью продолжал делать какие-то повторяющиеся знаки, отчего казалось, будто он находится где-то далеко — не только от нас, но и от самого себя — в тесном единении с ней. Конечно же, я был единственным свидетелем, не упустившим ни малейшей детали их необыкновенного общения, беззвучных призывов и призрачных объятий. Мог ли толстокожий Верне или любой другой зритель понять, почувствовать, разгадать такой тонкий язык любви? Признаюсь: все, что я увидел, укрепило меня в стремлении уничтожить этот «шедевр», чтобы овладеть им. Любой знак в силу своей непостижимости лишь усиливал накал этого желания, потому что каждый из них ставил под сомнение мою способность одержать верх. Что касается Верне, то, по его мнению, дела шли как нельзя лучше. В какой-то момент он даже отважился нахально подмигнуть мне, и я, опасаясь, как бы он не перегнул палку, поспешил вернуться к своей роли любителя живописи. С уверенностью, удивившей меня самого, я сказал: