— Смотри, веди себя хорошо за столом. Твоя мать в дурном настроении.
Кароль уехал так давно, что Элен начинала забывать его лицо. Она вообще плохо представляла себе, где именно он находился. Теперь она была в полном распоряжении матери.
Как же Элен ненавидела эти обеды!.. Сколько из них закончилось слезами... Даже спустя несколько лет при одной только мысли об этой мрачной душной столовой она вновь чувствовала солоноватый вкус слез, из-за которых все перед глазами сливалось, они текли по ее лицу и капали прямо в тарелку. Ей еще долго казалось, что у мяса был тот самый соленый привкус, а хлеб был пропитан горечью.
С балкона в столовую пробивался грустный зимний день. Сколько раз, из гордости пытаясь не расплакаться, она глядела на эту обитую искусственным шелком стену сквозь туман слез, которые стояли в глазах, а голос ее предательски дрожал...
«...Держись прямо... Закрой рот... Посмотри на свою противную физиономию с открытым ртом... Эта девчонка становится дурочкой, честное слово!.. Осторожно, ты же сейчас опрокинешь стакан! Ну вот, пожалуйста, что я тебе говорила?.. Разбила стакан... А теперь в слезы, давненько мы их не видали... Конечно, вы всегда ее прощаете!.. Прекрасно, я больше не вмешиваюсь в воспитание мадемуазель Элен. Пусть она ведет себя за столом как крестьянка, если ей так угодно, я больше ни во что не вмешиваюсь... Может, ты перестанешь смотреть в тарелку, когда мать разговаривает с тобой?.. Смотри на меня... И ради этого жертвуешь собой, хоронишь свою молодость, губишь лучшие годы!» — говорила мадам Кароль, со злостью думая, что каждый раз ей приходится таскать эту девчонку за собой по всей Европе, иначе можно не сомневаться, что по прибытии в Берлин она получит тревожную телеграмму от матери: «Возвращайся. Дочь больна». И из-за какого-нибудь насморка или ангины ей придется проколесить обратно весь путь, только что проделанный с такой радостью. Ребенок... Ребенок... Все только о нем и твердили: муж, родители, друзья...
— Вы должны посвятить себя ребенку... Подумай о ребенке, Белла...
Ребенок, этот ходячий упрек, обуза... Над ней все трясутся. Чего ей еще надо? Через несколько лет она будет только рада, что у нее молодая мать, которая разбирается в жизни. «Моя же только и делала, что жаловалась... Разве это лучше?» — думала Белла, раздраженно вспоминая тоскливый дом, состарившуюся прежде времени женщину с красными глазами, вечно твердящую: «Кушай. Ты устала. Не бегай...» Старческое пустословие, что гасит порывы радости и любви, отравляет молодую жизнь... «Я была несчастна, теперь я могу пожить в свое удовольствие, ведь я никому не мешаю... Вот когда состарюсь, тогда и буду причитать с утра до вечера, стану целомудренной и спокойной, как все старухи», — говорила себе она, ведь старость была еще далеко...
Обед закончился. Однако Элен еще предстояло сделать самое трудное — поцеловать это белое ненавистное лицо с ярко-красным холодным ртом. Ей придется приложиться губами к щеке, которую ей так хотелось расцарапать, да еще сказать: «Извини, мама».
Она чувствовала, что ее переполняет мучительная, странная для ребенка гордость, как будто в ее детском теле была закована чья-то взрослая раненая душа.
— Ты даже не попросишь прощения?.. О дочь моя, ради Бога, я не настаиваю... Мне не надо извинений, которые произносят губами, не прочувствовав сердцем. Ступай отсюда.
Только если по прихоти в ней просыпалась материнская нежность, сцена завершалась по-другому: «Эта девочка... В конце концов, у меня есть только она... Мужчины такие эгоисты... Позже она будет мне подругой, компаньонкой...»
— Ну же, Элен, не распускай нюни, — говорила она, — хватит обижаться... Я тебя побранила, ты поплакала, и кончено, теперь можно позабыть об этом... Иди сюда, поцелуй маму...
Во время ужина ее не бывало дома. Перед сном старик Сафронов бродил по полутемной гостиной, освещенной холодной зимней луной. Он хромал и одной рукой опирался на плечо идущей рядом Элен, другой поглаживал свежую розу, круглый год украшавшую его петлицу. Пианино с закрытой крышкой и лысина Сафронова, еще весьма видного старика, блестели в лунном свете. Он учил с Элен стихи Гюго, читал ей Шатобриана. Некоторые слова, торжественный и меланхоличный ритм останутся в ее памяти неразрывно связанными с его тяжелым, размеренным шагом, с давящей на плечо костлявой, но все еще красивой рукой.
Эти длинные, медленно тянущиеся дни, какими они всегда кажутся в детстве, завершались вечерней молитвой и сном. По ночам она просыпалась от того, что хлопала дверь, слышались голоса, смех матери и звон шпор провожающего ее офицера, и снова засыпала под эти звуки, как под музыку. Порою сон переносил ее на несколько лет назад в прошлое, в раннее детство до мадемуазель Роз, когда служанка ночью уходила пить на кухню, оставляя Элен одну. Тогда она в тревоге просыпалась и спрашивала:
— Мадемуазель Роз, вы здесь?
Через какое-то время в темную комнату входила белая светящаяся фигура — мадемуазель Роз в длинной просторной сорочке с белой накидкой:
— Я здесь.
— Дайте мне попить, пожалуйста.
Элен пила, что-то бормотала спросонья и не глядя отдавала стакан, зная, что заботливые руки подхватят его:
— А вы... хоть немножко меня любите?
— Да. Спи.
Она не ждала поцелуев — Элен терпеть их не могла. Без всяких нежностей, объятий, сюсюканий — она их презирала. В этой ночной темноте она просто должна была услышать: «Да. Спи». Больше ей ничего не было нужно. Она согревала подушку дыханием и ложилась на теплое место, мирно погружаясь в сладкий сон.
Элен шла рядом с мадемуазель Роз, довольная своей муфточкой, нежное тепло которой разливалась по всему телу. Был зимний день, три часа. В это время года темнело рано; на улице зажигались фонари, и лавки казались сказочными, таинственными и жутковатыми из-за редких огоньков, качающихся под вывесками: то скрипящий на ветру ржавый сапог, то большая позолоченная булка, покрытая толстой коркой льда, или огромные ножницы с раздвинутыми лезвиями, которые вот-вот лязгнут на черном полотне неба. На обледенелых порогах сидели дворники. По обе стороны тротуара возвышались твердые и плотные, искрящиеся в свете фонарей снежные сугробы в человеческий рост.
Они шли к Гроссманам, с детьми которых дружила Элен. Это была богатая, степенная буржуазная семья, презиравшая мадам Кароль. Дверь отворила горничная.
Из соседней комнаты донесся женский смех: «Не все сразу, девочки, вы растреплете мне волосы, вы меня задушите!» И вслед за ним, на все лады, как безупречные гаммы, бегущие с одного конца клавиатуры в другой, послышались радостные детские крики: «Мама, мама!» А потом мужской голос: «Тише, милые мои, оставьте маму в покое...» Элен молча стояла на пороге, глядя в пол. Мадемуазель Роз взяла ее за руку, и они вошли.
Смех тут же смолк. Мебель в их гостиной была такой же, как у Каролей: золотистый торшер, черное пианино, бархатные пуфы. Все молодожены привозили такие из Парижа после медового месяца. Однако здесь все казалось Элен светлее и веселее. Посреди комнаты на цветастом диване лежала женщина.
Элен знала мадам Гроссман, но никогда не видела ее такой: в новом пеньюаре из розового батиста, окруженная детьми. Ее муж, молодой лысый мужчина с толстой сигарой во рту, стоял у дивана, наклонившись к жене. Казалось, он умирал со скуки; его рассеянный, нетерпеливый взгляд переходил от сгрудившихся у его ног домочадцев к двери, через которую он бы с радостью сбежал. Но Элен не смотрела на него, она словно зачарованная любовалась молодой женщиной. Ее черные волосы были растрепаны нетерпеливыми ручонками. Самая маленькая девочка висела на шее матери и, как щенок, пыталась укусить ее за шею и щеки.
«Эта дама не пудрится», — с горечью подумала Элен.
Две другие дочери сидели у ее ног. Самая старшая была бледная, болезненная и томная, с черными косами, закрученными баранками над ушами, а у средней щеки были пухлыми, как сочные персики, которые так и хотелось надкусить.
«А у меня не такие красивые щеки», — подумала Элен, но тут она заметила Гроссмана, его натянутую улыбку и замерший на двери взгляд. «Ему жутко скучно», — со злорадством подумала она. Иногда ей казалось, что она может понимать и угадывать мысли других.
— Здравствуй, Элен, — тихо сказала мадам Гроссман.
Она была худой, некрасивой, но живой и по-лебединому грациозной женщиной. В голосе ее проскользнули нотки жалости.
Элен опустила голову; шуба душила ее своей тяжестью. До нее донеслись слова:
— Я принесла выкройку воротничка для Натали...
— О мадемуазель Роз, вы так добры... Элен может раздеться и поиграть с моими девочками, хочешь, Элен?
— Нет, спасибо, мадам. Уже поздно...
— Ну тогда как-нибудь в другой раз...
От розовой лампы исходил искрящийся, теплый и мягкий свет... Элен смотрела на пеньюар с воланами из батиста, на утопающих в его складках, прижимающихся к мадам Гроссман трех девочек, которые не боялись помять его. Во время разговора мать гладила их темноволосые головки — по очереди то одну, то другую.