И все же втайне я надеялась, что Размик переживает потерю еще болезненнее. Надежда эта была моим единственным утешением. Я постоянно присутствовала в повседневной жизни моего армянина; его жена Гаянэ так же напоминала ему обо мне, как я — о семье. Я входила в его владения, во все его мастерские — в Москве и в Париже. Я ночевала в святая святых его творчества как наваждение, как призрак. Я была атрибутом его ателье — как его страсть к живописи, его вдохновение, все его холсты. Я очень надеялась, что принадлежу к его миру — неотъемлемой частью. Но ее, в конце концов, все же грубо удалили. Так в огне пожара свертываются и жухнут холсты, а потом уничтожаются краски. Алкая мести, я надеялась, что лишила его способности творить. Хотя бы на неделю. Хотя бы на часок. Нелепая надежда, бессмысленное желание.
Мой дом, место, где я творю, были неприкосновенны. В этом было мое преимущество.
К сожалению, единственное.
…Я лишилась Парижа. Потом — Таллинна. А вернувшись в родной городок — лишилась и работы. Лишилась знакомых… Это Размик своими звонками из Парижа разрушил мои привычные связи. Я уже не могла войти в квартиру, где совсем недавно ждала международного звонка: пришлось бы объясняться, растолковывать и — что труднее всего — вспоминать. Общаться такой ценой не хотелось ни с кем.
Оттого я была одна. Одна-одинешенька. Среди своих соотечественников, на родине, в среде родного языка. Я казалась себе заговорщицей — против спокойного семейного патриотизма эстонцев. Мой космополитический заговор провалился, как большинство попыток сокрушить существующий строй. Но не каждая такая попытка непременно проваливается, и я была опасна. По крайней мере, мне так казалось. Слишком много со мной случилось такого, что увело меня далеко от того образа жизни, который существовал в нашем городке.
У нас чтили надежность, постоянство, неизменность. А еще больше — профессию, передававшуюся из поколения в поколение. Надо было вести себя так, чтобы не посрамить свой род — сапожников, портных, зубных врачей… Что бы там ни было, место жительства и профессию надо было сохранять, как и родной язык. Все чрезмерно подвижное казалось у нас подозрительным, неуместным и, возможно, преступным.
Мой отец был учителем — как и его отец и дед. Уже несколько поколений моих предков обучали детей. Почтения к учительскому труду не смогли сломить ни низкое жалование, ни гнусные власти. Я была из учительской семьи. В нашем городке это почти что приравнивалось к дворянскому сословию и налагало определенные обязанности. Обедневший дворянский род; обнищавший учительский род — в своем вечном стремлении сохранить достоинство независимо от обстоятельства и отсутствия денег они так схожи!
Еще в школе я помнила, что я — учительская дочь.
Мой отец работал на другом конце города, но это не имело значения. Я была дочерью учителя, мне и вести себя полагалось как дочери учителя, нести ответственность, справляться, напрягаться, лезть из кожи вон. И я уступала. Чему? Этого не передать словами. Надо было поступать так, как поступали праотцы. Это должно было впитаться в кровь — иначе тебя признают ублюдком, отступником, изгоем. Порядочный человек не меняет профессии и жилья так.
Миллионный малый народ относится с естественным недоверием к народу, только в столице которого проживает в десять раз больше людей. Этот народ непонятен своей громадностью; от него можно ожидать чего угодно. Великий народ завоевывает малые народы с такой же естественностью, с какой малый народ боится многочисленности народа великого. У таких гигантских масс не может быть настоящего чувства родного дома: их родина чересчур велика. Не может быть истинного уважения к родному языку, так как на нем говорят слишком многие
Чтобы выжить, малому народу приходится быть сдержанным, стойким, оседлым. Поездка из Тарту в Таллинн всегда считалась у нас долгим путешествием. А из Выру — и вовсе паломничеством. Чисел не называли; в беседе просто упоминалось о “долгом путешествии”. Тот же самый эстонец мог проехать всю Америку и Австралию, там он называл короткими куда большие расстояния. Дома, в Эстонии, он сразу переходил на местную систему мер. Дома на мир смотрели в увеличительное стекло подзорной трубы, за пределами дома — в уменьшающее. Иначе родина показалась бы устрашающе малой, невыносимо крошечной. Дома путешественник обязан был жить по другой шкале расстояний — иначе он встретил бы отчуждение, недоумение, из путешественника мигом стал бы бродягой, подобным представителям некультурных кочевых народов. Ибо для эстонских домоседов величайшая культура состояла в том, чтобы всегда хвалить свою родину и родной язык — без колебаний!
Городок исторг меня гораздо раньше, чем я сама сумела отделить себя от городка. “Ты какая-то странная, вот и мать моя говорит…”, — осуждающе заявляли мои одноклассники, разглядывая меня с головы до ног.
Меня считали приблудной, хотя пока что я ни разу не странствовала. Какая проницательность кроется в малом народе! Они нутром чуяли во мне что-то непривычное и опасное, ибо все выбивающееся из навсегда заведенного порядка — враждебно.
Я была непохожей — и оттого очень несчастной. Настолько несчастной, что устала от этого своего несчастья и стала совершенно бесчувственной, угрюмой, безликой. Меня можно было уложить в две фразы, краткие, как инструкция к скверному шампуню: “Ах, эта мазилка! Та, у которой пальцы вечно в краске!”
Много лет спустя я узнала, что цвет моих волос дьявольски обворожителен. В школе помнила совсем другое — рыжая. Это всегда посмешище. Но я не пыталась красить волосы. Я считала себя настолько безликой, что и напрягаться бессмысленно. Я напрягалась иным способом — рисуя, так как всю девичью пору была бесполым и бесцветным существом. Слишком длинная, слишком тощая, слишком рыжая и постоянно углубленная в свое рисование.
Однако насмешники охотно позволяли себя рисовать. Я была известна всей школе как рыжая дылда, которая способна мигом сварганить картинку. Простых портретов я не делала, мне это было скучно. Я глядела на стыдливо потупившегося пацана и рисовала его капитаном корабля в бушующем океане. Плакса превращалась у меня в Золушку на балу у принца. Разумеется, такая художественная манера приносила мне популярность и большие шоколадные плитки от благодарных мамаш. Но я рисовала их потомков благородными, отважными и прекрасными вовсе не из любви к шоколаду. Мое тайное желание было видеть их именно такими. Я бы отказалась от самой большой на свете коробки шоколада, если бы благодаря моей картине злая недотрога стала неземной прелестью. Но злючка оставалась злючкой, хоть мне и удавалось уловить лучшее, что было в ее облике — мимолетную улыбку, ту возможность добра, которую загубили в корне, не дав расцвести. А мои модели верили, что навек останутся такими, какими я увидела их однажды. Это не делало их добрее — скорее наоборот. Мой рисунок казался им индульгенцией, обещающей, что они и впредь будут так же прекрасны, а значит — позволял смотреть на все свысока, презрительно и недобро. Особенно на все то, что не могло похвастаться такой же красотой. Например, на меня, рыжую мазилку.
Со временем они стали предъявлять вполне определенные требования: Одна хотела видеть себя победительницей конкурса красоты, другой — чемпионом по боксу, третий — астронавтом… Я наслаждалась придуманными мною картинами и полученными в награду конфетами, печеньями, яблоками, бананами, булочками с изюмом и пирожками. В нашей семье сласти считали излишеством и к тому же вредной для детских зубов пищей. “Держи, рыжая!” — небрежно протягивали мне заработанные лакомства, замечая лишь рисунки, не меня. Само собой разумеется, меня не приглашали к именинному столу, хотя чаще всего просили рисовать именно ко дню рождения. Меня равнодушно благодарили: “Спа-а-сибо, клево получилось!”, “На, держи конфету!” Тон и слова звучали презрительно. И все же они шли ко мне — почти вся школа, и старшие, и младшие. Презрительные гримасы и снисходительный тон, словно мерный ритм шаманского бубна, спасали их от необычайного. Они нуждались в моих картинах, ибо любопытство не давало им покоя. Но они отгораживались от меня своим презрением, так как не знали иного способа спастись от того, что их страшило.
В городке с незапамятных времен привыкли избегать всего непривычного. Рисовать картинки — странное чудачество, дело несолидное и непочтенное. Самые популярные личности в школе бумагу не марали… Это же смешно — рисовать без передыху, как дошколенок, который постоянно пачкает бумагу. Вечно у нее пальцы в краске, как у маленькой — даже на выпускном балу…
Многочисленные подруги матери отпускали шпильки по поводу моего роста, пальцев, перемазанных в краске, и несомненной участи старой девы.
Мать порою пеняла мне, что своей детской манией художества я сама испортила себе жизнь. А жизнью для матери и для всего городка считалось замужество. Матери взрослых дочерей открыто о замужестве не говорили — боялись сглазить. Я была исключением: обо мне можно было говорить открыто, все равно у меня не было никаких видов на брак.