Там, в центре, раввин жил. Семь дочерей. Как было принято, помогал всем: соседям, знакомым, да и всем, кто приходил или в синагогу, или прямо к нему домой, всем, кто просил. Еще румынские войска не вошли, только слухи пошли об их наступлении, а соседи уже закололи всех. Девочек. Раввина. Раббанит. Вилами.
Как понять, как это понять, как понять?..
Мне часто снится сон, что я, в длинном сером платье, в платке поверх длинных черных волос, заплетенных в косу, босая, убегаю от кого-то и прячу у себя чьих-то маленьких детей. Я боюсь, чтобы дети не заплакали от голода или усталости. Чтобы нас не нашли. Я спешно поднимаюсь в убежище по лестнице с хрупкими опасными гнилыми перекладинами, с провалами, открывающими страшную пустую высоту внизу под ногами, почти бегу, прижимая к груди маленького мальчика, держа за руку девочку постарше. А потом стою с ними, с этими детьми, у быстрой горной реки, а по зеленому склону, от древней полуразрушенной деревянной мельницы, равнодушно стоящей на вершине холма, уверенно, пружинисто шагая, спускаются люди с повязками на рукавах обычных поношенных пиджаков, в нечищеных сапогах. И каждый придерживает левой рукой автомат у себя на плече. Они ускоряют шаг, показывая на нас с детьми пальцами. Бежать мне некуда. Последнее, что я вижу, — серый от пыли сапог с опавшим по ноге растрескавшимся голенищем. И в панике я всегда просыпаюсь. А руки мои еще долго помнят потную ладошку девочки и тугую тяжесть мальчика.
Почему мне снится этот чужой сон? Что в моем доме принимает, как антенна, этот повторяющийся, ужасный заблудившийся в космосе сон?
Ключ!
Возможно, мне следовало бы по всем вселенским канонам оплакать тех, кому принадлежал тот найденный нами старинный ключ? Тех, кто пришел сюда издалека, жил здесь у реки, посадил ореховое дерево, под которым мы часто сидим летом, и те дубы, где весной поселяются птицы, поют, галдят и выводят птенцов. Тех, кто растил здесь своих детей… И отсюда, где стоит сейчас наш дом, с этого места их всех, взрослых и детей — совсем маленького мальчика и девочку постарше, — увели туда, на сборный пункт, на берег Прута. Возможно, мне надо оплакать их. И этот кошмар перестал бы мне сниться…
* * *
Галина Владимировна Дроздовская, восхитительная женщина, отчаянная модница и кокетка, смешливая, всегда оживленная и радостная… Однажды мы пили чай у нас на работе. И она рассказала о бутылке. Просто так рассказала, без надрыва, без пафоса. Пришлось к слову. Я смотрела на нее и думала, что вот она такое пережила в детстве, что уже неважно, какой она стала, как она жила свою жизнь, хотя она была очень хорошей и я ее очень любила.
Галина Владимировна, маленькая Галя, дочка железнодорожника, дружила с одной Фридкой. Ну, девочка такая, Фридка, кудлатая, крикливая, беззаботная. Они вместе ходили в румынскую школу, вместе играли во дворе, Фридкина мама угощала детей Дроздовских цикер-лейкех и флудн, а Галина мама пекла и раздавала пирожки и булки Фридкиным многочисленным братьям и сестрам. И однажды почтальон Бадян проезжал мимо их, Дроздовских, дома. Он остановил коня, спешился, прошел во двор и сказал Галиной маме:
— Мадам Дроздовская, здравствуйте, — сказал почтальон Бадян (церемонный Бадян, предмет насмешек всех детей улицы, он был бывший школьный профессор, то есть учитель, но уже немножко сумасшедший. И при Советах он стал развозить почту. Потому что был грамотный и мог читать адреса на нескольких языках).
Он сказал:
— Здравствуйте, мадам Дроздовская, писем для вас сегодня я не имею, но имею к вам один хороший совет. Закройте детей в доме на большой и крепкий замок. Или на два замка. Я слышал, что евреев ищут. И Гица Соакра, этот разбойник, лентяй и шулер, водит фашистов по адресам. Уже повязку ему дали, ихнюю фашистскую кепку ему дали, деньги тоже ему дали. И он уже крепко напился и выдает всех, где можно поживиться, мадам Дроздовская, и таких, и других, и всяких, кто ему не нравится. Такие страшные времена. Будут стрелять, мадам Дроздовская, будут стрелять кругом. Чтобы ваши дети под шальные пули не попали, мадам Дроздовская, вы поняли меня про замок?
Галя услышала все, что сказал почтальон Бадян, схватилась с порога, прошмыгнула под распахнутые в тревоге мамины руки и под ее крики «Галечка, верниииись, убью, Галечкаааааа!!! Гаааалечка!!!» помчалась к подруге Фридке предупредить, чтобы тоже закрылись на большой и крепкий замок. Или на два больших замка.
Фридка лежала на салатовой молодой траве и хотела пить. Она скорчилась на боку, поджав под себя босые ноги, и хотела пить. Она повторяла, зажимая руками живот, она тихо повторяла звонким и тоненьким голоском, как будто чирикала птичка: «Тринькн. Тринькн! Тринькн!!! Тринькн!!!» Галя ахнула и полетела обратно домой, опять прошмыгнула мимо стоящей в тревоге на пороге мамы, схватила бутылку с водой, прозрачную бутылку с узким горлышком…
Галина Владимировна сидела передо мной, ухоженная, такая холеная, красиво одетая, просто шикарная дама. Она так долго описывала эту бутылку, показывала, как она ее обхватила пальцами, как несла эту бутылку с водой. Потом я поняла почему. Ей не хотелось рассказывать, что было дальше. И она, видя мое нетерпение, скомкала весь свой рассказ до трех коротких предложений. Из которых я узнала, что когда она прибежала туда… Стоп. Не так. Когда она вернулась туда — в тот двор, где в нелепых позах лежали убитые Фридкины старшие братья и мама, — когда она принесла эту треклятую бутылку с водой, Фридка уже молчала. Смотрела в небо серым лицом. И все. И Галя стала лить ей аккуратно по чуть-чуть воду в приоткрытый рот. Лила, лила, лила… По чуть-чуть, чтобы Фридка не захлебнулась. Еще лила. Потом Галю оттуда кто-то увел. Кто — она не помнит. Кто-то увел домой, усадил дома на стул, что-то ей говорил. И два дня никто — ни родители, ни соседка, сестра милосердия, — не мог разжать Галины пальцы. Лили горячую воду, сделали какой-то сонный укол, но пальцы так и держали вот это вот узкое горлышко бутылки — оно было удобное, его можно было ловко обхватить рукой и кому-то отнести воды, кому надо. Хорошие бутылки тогда были, еще австрийские, очень удобные бутылки. И не очень тяжелые. Такие бутылки для воды… там… Для молока еще… Бутылки такие из стекла. Сейчас таких не делают. Хорошие бутылки.
На следующий день оставшихся в живых евреев закрыли в подвале синагоги. Никто не разбирался, почему одних уничтожили сразу, других закрыли. Ну не было логики в их поведении, не было! Этих, закрытых в подвале синагоги, было тридцать семь человек взрослых и две девочки. Пишу буквами: тридцать семь. Тридцать семь синагог по всему миру поставила потом за свою долгую жизнь одна из этих девочек. В ту ночь те самые согнанные в подвал синагоги евреи собрали все золото и серебро, которое было у них с собой, и подкупили конвоира. И тот отпустил девочек. Одной было семь лет, второй двенадцать. На следующее утро пленные были расстреляны, небрежно… Земля дышала потом долго, говорили старики. Ходила там земля.
Но к тому времени пальцы Гале разжали.
И вот я с ней разговариваю, с Галиной Владимировной, я с ней разговариваю, и она о чем-то спрашивает, стоя у зеркала и подправляя помаду на губах. А я вижу эту руку, эти пальцы. И думаю, что даже если когда-нибудь она кого-нибудь огорчит или обидит, если даже очень сильно она обидит, ее надо простить. Потому что вот эти пальцы, эта треклятая стеклянная бутылка.
Как понять, как понять…
Один городской сумасшедший, старик Герцль… Он сутками бродил по улицам нашего маленького уставшего города, летом и зимой одетый в ужасное, с чужого плеча пальто, и бормотал, ворчал что-то неразборчивое, уткнув плывущий взгляд свой в землю, вдруг неожиданно останавливался, речь его становилась все громче, все отчетливей, он рассуждал сначала сам с собой, помахивая рукой. Он поднимал голову, взгляд его становился ясным, пронзительным, отчаянным, и он обращался к кому-то, кто случайно оказывался рядом:
— Ну ладно взрослые. Ну ладно дедушка мой и моя бабушка. Ну ладно мои братья, ну ладно все, — и тут он вскрикивал истерично и начинал страшно изгибаться и биться всем телом: — Но Ра-е-чку!!!
И потом глаза его опять мутнели, и он падал. Мужчины подбегали и ножом разжимали ему зубы. У него начинался эпилептический припадок. Был конец шестидесятых. Прошло уже более двадцати лет. А он все никак не мог понять.
Я побаивалась его в детстве, такого неприбранного, лохматого, с вывороченными губами, с глазами навыкате. Я часто его встречала и боялась оказаться неподалеку, когда у него начнется приступ: «Ну ладно взрослые…» Обычно Герцль плелся вдоль улицы, бормоча что-то свое, никого не трогая, не задевая. Люди выносили ему поесть или что-то из одежды, он иногда брал, даже не понимая, что ему дают, иногда ронял, не заметив. А иногда на него опять накатывало:
— Ну ладно бабушка. Ну ладно дедушка, ну ладно братья… Но Ра-еч-ку?!