XXVIII Минуточку, минуточку. Я преследую христиан не потому, что их ненавижу, а потому, что их боюсь (я сказал — боюсь). Я вижу в них единственную силу (я сказал — силу), способную подточить, разрушить и, что самое опасное, вообще смести нашу систему. Христиане теперь не кучка оборванных проповедников или подонков, о которых упоминал Цельс [16], а налаженная упорная машина. Они сплочены, как иудеи; философы не хуже греков; упорны, как арабы; мечтательны, как индийцы; терпеливы, как китайцы; и завоевывают мир, как римляне. К тому же добродетельны, подлецы, — только этого нам не хватало. Когда они долдонят: не убивай, не ври, не воруй, не блуди, не обжирайся, не ленись, не отбивай чужих жен, — они прямо тычут в лицо нашему обществу его главные пороки, которые ведут Рим к загниванию и погибели.
XXIX Я почуял опасность раньше всех, когда услыхал, что христиане стали изгонять из своих рядов аскетов-догматиков и краснобаев-утопистов, распаляющих истеричность, на которой далеко не уедешь. С догматиками и утопистами не побеждает ни одна доктрина.
XXX Сначала я предложил им конкордат, переговоры, ибо я не был Нероном и руки у меня не чесались зря крошить людей. Я избрал в качестве базы для соглашения монотеистическую формулу Аврелиана. Я предложил выкинуть весь gang [17] никчемных греческих богов, насаждающих блуд и геноцид. Они уже ни к черту не годятся для теогонии и выродились в смехотворных персонажей комического театра.
XXXI Я попытался объединить империю и слить все секты, введя культ единого избранного бога — Солнца или Юпитера, но наткнулся на неподатливую волю христиан: они с великим удовольствием воспринимают идею единого бога, но только если это будет их бог. Говорю вам, они — орешек твердый.
XXXII Они назначили по своему епископу в каждую мою префектуру, обосновались в каждой конторе моего имперского административного аппарата, стали внедрять свой катехизис в моих войсках, на заре крестить солдат да исповедовать центурионов.
XXXIII Когда до меня дошло, что Себастиан, трибун первой преторианской когорты, слушал проповеди понтифика — вопреки запретам своего императора; что Мавриций, командир Фиванского легиона, отказывался приносить жертвы богам, нарушая распоряжения своего высшего начальства; когда я увидел храбрейших воинов, тигров в бою, уложивших по сотне варваров каждый, — когда я увидел, как они слушают дурацкий катехизис, который им приказывает: люби врага, подставь другую щеку, — я понял, что моя затея восстановить былую мощь империи в пяти шагах от гибели, потому что войско без дисциплины — не войско, войско без ярости — тоже не войско, а если Рим потеряет свои войска, arrivederci, Roma! [18]
XXXIV Я преследую христиан без большой веры в победу — это правда, потому что я родился, ни во что не веря, — и без всякой надежды на успех, потому что я рос, ни на что не надеясь: надежда — это первое, что теряешь в жизни. Я прекрасно знаю, что идеи, включая религиозные, хотя бы самые зачаточные, не зальешь кровью и не испугаешь смертью, и, если государственная система прибегает к физическим пыткам, чтобы поставить на колени своих противников, это значит, что она не в силах убедить их и, следовательно, не может долее существовать. Я знаю больше. Знаю, что Рим уже сыграл свою историческую роль, создал и распространил свой язык и законы, латынь и право, sermo atque jus, которые только и оправдывают его существование, ибо больше ничего интересного он не может предложить человечеству, за исключением своих руин, когда останутся одни руины. И я знаю также, что эти христиане, стойкие и фанатичные, самоуглубленные и дерзновенные, мрачные и неприхотливые, обязательно выполнят свою миссию могильщиков.
XXXV Но римский император, если он действительно император, не имеет привычки сдаваться без боя. Когда придет другой властелин, более гибкий или более прагматичный, чем я, лишенный принципов, которые помешали бы ему заключить союз с христианами под их диктовку, он осквернит свой августейший лоб грязной водой крещения, даже побежденный объявит себя победителем, он разглядит на тучах небесных знак креста, чтобы спасти себя, а заодно и смердящие останки Рима. Но он не будет зваться Диоклетианом, друзья мои.
XXXVI Тот, кого вы видите перед собой, так не сделает, а сначала изрядно измотает христиан огнем и мечом — иначе нельзя — и только потом отречется, как обещал, от трона, скинет публично пурпурную мантию и императорские регалии, укроется в каменном восьмиугольном доме, сооруженном среди прибрежных скал Адриатики, посвятит себя выращиванию капусты и салата, которые будут служить украшением его садов и стола, и, в конце концов, навечно завалится спать на своем высоком одре из бурого камня.
XXXVII И если, по счастью, родится второй Тацит — в чем я сильно сомневаюсь, — он напишет просто и ясно: «Диоклетиан был последним римским императором, достойным этого титула». Ну и хватит с меня, туда вашу…
Север, Севериан, Карпофор, Викторин пересекают зал пыток с высоко поднятой головой. Они решительно держат шаг, ничем не выдавая, что в горле застрял твердый ком и чуть увлажнилось в паху. Чтобы вернуть Эскулапа в лоно страданий, его храм приспособили для мучительства. Воды Тибра лижут фундамент храма, запах трав и полевых цветов витает над подиумом, аромат соснового бора смягчает суровость колонн. Эскулап, сын Аполлона, Эскулап, посвятивший свой божественный дар тяжелому делу спасения людей от боли и смерти, стоит здесь, невольно покровительствуя боли и смерти, стонам и предсмертному хрипу. Его сердце восстает против такой бесчеловечности, но разве может выразить свое негодование он, заточенный в мрамор, со своей змеей в мраморе, с волей в мраморе, с жезлом в мраморе?
Север, Севериан, Карпофор, Викторин идут вдоль утыканной крюками боковой стены, железные когти которой запачканы христианской кровью; они проходят мимо кобыл для пыток, где дробятся христианские кости. В воздухе еще разлита гарь, отдающая трупным запахом, еще не развеян легким ночным ветерком чад от спаленных кишок, не заглушен смрад свежим дыханием сосен, разбавлен, но не заглушен ароматом благовоний. Север, Севериан, Карпофор, Викторин входят на галерею храма, и там их привязывают — спинами наружу — к четырем коринфским колоннам, которые белеют во мраке. Они раздеты догола, как Прометей на скале. Руки подняты вверх, запястья скручены, рты жарко дышат в белый равнодушный камень, поясницы перехлестнуты дублеными ремнями, ноги стянуты грубой веревкой. Шесть сбиров префекта осматривают длинные бичи с тяжелыми свинчатками на концах. Среди сбиров есть одноглазый. Его глаз струит паучью жестокость, прикидывает расстояние — как ловчее содрать кожу со смертников; его рука неспешно, с вожделением подбрасывает свинчатки на ладони, со знанием дела проверяет стальную упругость бича.
— Мы даем вам последнюю возможность… — говорит главный палач, такой же мерзавец, как всякий истязатель.
Но слова вдруг застревают у него в горле. Волна голосов поднимается вверх по тополевой аллее, ведущей к храму, крепнет и несется вверх по широким ступеням, превращается в рев и разливается дикой какофонией под сводами храма. Диоклетиан собственной персоной, Jovius Diocletianus [19], воплощение Юпитера, первый среди четырех правителей, пожаловал сюда из Никомедии, сошел со своего вавилонского трона, чтобы присутствовать при последнем допросе воинов, а если говорить по правде, чтобы спасти жизнь in articulo mortis [20] этим четырем негодяям из его непобедимого войска.
— Nomen imperatoris. [21]
Когда он идет, его подданные-римляне — гражданские и военные, женщины и дети — падают ниц в неописуемом экстазе, жадно целуют складки его мантии. Диоклетиан — долговязый и широкоплечий мужчина с бычьей шеей; борода лопатой, вьется на челюстях; усы свисают вниз, как у азиатских мудрецов; глаза прищурены, но сверлят буравами; лоб разлинован морщинами, большие уши торчат, как ручки на круглом кувшине (так выглядит он на монетах и медальонах своей эпохи). В обществе ведет себя прилично, в речах — воздержан (так описывает его Шатобриан в одном из своих нудных романов).
Его одежды слепят шелком и драгоценными камнями, будто молнии сверкают в помощь четырем пленникам. Гибрид олимпийского божества и восточного идола. Вкруг его чела блестит мистическая диадема, эмблема вечности, негаснущее светлое сияние, облако солнечной пыли, dominus imperil romani [22]. Рубины усеивают его шевелюру, сапфиры обвивают его шею, бирюза унизывает его пальцы. Широчайшая парчовая мантия, мигающая зеркальными глазками брильянтов, ниспадает радужными волнами и складками до самых его персидских туфель. Массивный золотой пояс, инкрустированный жемчугами и топазами, замыкается пряжкой на пупе. Не римский император, а витрина с Виа Кондотти [23] шествует во главе центурионов.