Диоклетиан вступает в полумрак портика, мановением руки отсылает палачей, останавливается перед четырьмя колоннами смерти и доверительно говорит только для четырех привязанных парней. Лишь легкое шевеление волос, кольцом обрамляющих его рот, выдает монолог властелина.
— Я пришел не для того, чтобы вести с вами метафизические диспуты, сыны мои, а для того, чтобы освободить вас от страшных Парок, которые уже держат вас в своих когтях. Ведь вы, как ни говори, четверо отважных римских солдат, которые могли бы наполнить мое сердце гордостью, если бы пролили свою кровь в сражении за родину, но душа моя разорвется на части, если кровь ваша потечет под бичами моих палачей. Я не прошу вас публично и чистосердечно отречься от вашей религии, не заставляю вас принести оленя в жертву Марсу, вместо того чтобы петь псалмы Моисея, даже не требую от вас унизительного обожания, которое приличествует моему небесному сану. Я попросту предлагаю вам вернуть себе полную свободу, не губить свои молодые жизни и для этого вознести маленькую молитву Эскулапу, всего-навсего пустопорожнюю хвалу, которая позволила бы мне оправдать перед остальными тетрархами мой дерзкий акт милосердия. Эскулап, как вы знаете, был такой же гуманный бог, как и ваш; он ставил на ноги паралитиков и воскрешал мертвых, как и ваш; был казнен, как и ваш, за то, что творил на земле чудеса без разрешения Юпитера, иначе говоря, всемогущего бога-отца. Скажите только громким голосом «веруем в Эскулапа», а про себя думайте, что хотите, хоть «веруем в Иисуса Христа», и черт с ней, со смертью, — получайте свободу. Кстати, если вас это интересует, знайте, что Марцелиан, епископ, или верховный понтифик, при первом же ударе плетью запел «Аве Цезарь» и другие хвалы, принес своих барашков в жертву Плутону, отдал все свои святые книги, дерьмо. А вы только скажите…
— Никогда, — прерывает его громовый голос Севера. Стоящая на расстоянии публика (военные, придворные, сбиры, нищие) обалдело глядит на наглеца.
— Jamais [24], — говорит Севериан.
— Never [25], — говорит Карпофор.
— Хрен тебе в глотку, император, — говорит Викторин, прекрасно сознавая, что эта злосчастная фраза в качестве его последних слов будет фигурировать в святцах.
Диоклетиан поднимает на них свои меланхолично сверлящие глаза, цедит сквозь зубы: «Идиоты, круглые идиоты», поворачивается к ним спиной в театрально-драматическом вираже, медленно сходит вниз по ступеням, придавленный роскошью своего убранства, погруженный в непоправимую тишину.
Главный палач доволен. Еще больше рад одноглазый, который не зря промаслил многочисленные ремешки бича; он было испугался, что великодушие императора испортит ему вечер. Команда взорвалась, как струя фонтана среди клумб перед заходом солнца:
— Начинай!
Благословенный Святой Рамон, рожденный при кесаревом сечении, — молится донья Консуэло, — рожденный не в нардах Марии, как наш Спаситель, а от мертвой матери, хотя смерть так же бела, как нарды; блаженный Святой Рамон, рожденный при кесаревом сечении, вышедший на берег жизни не из теплого чрева кита, как Иона, а из потухшего костра, из остывшего мотылька, что дал тебе жизнь; мученик ты наш Святой Рамон, страдавший из-за матери, которую не знал, из-за рабов, которых ты освободил от цепей и неволи; из-за раскаленного гвоздя, которым тебе проткнули губы, чтобы губы твои не славили Иисуса Христа; из-за висячего замка, которым тебе замкнули рот, чтобы рот твой не стонал при пытках; из-за ключа от этого замка, болтавшегося языком колокольным ниже пояса иноверного правителя; из-за твоего ангела смерти, который разрешил тебе вернуться в Рим только вслед за твоими четырьмя могильщиками; чудотворный Святой Рамон, рожденный при кесаревом сечении, помоги благополучно родиться этому ребенку, о появлении на свет которого возвещают крики роженицы, как эхо трубы Иерихонской.
Да помогут травы святого Антония, великого фиванского отшельника, которые он жевал в пустыне, да помогут они этой матери избавиться от горячки и судорог; да рассеют знамена апостола Иакова, первого брата Иисуса Христа, тлетворное дыхание злых духов; да осушит, как слезы, платок Вероники всякую льющуюся кровь; да освятит чудодейственный Белый крест… — тут донья Консуэло трижды осенила воздух крестным знамением, — …трепещущий канал жизни; да изгонит сверкающий меч святого архангела Михаила всех микробов; да освежит чистейшая вода Иордана эти простыни. Милосердный Святой Рамон, рожденный при кесаревом сечении, самый милосердный из всех святых, ибо ты охраняешь существа человеческие, когда их еще и глазом не разглядишь, и мечутся они по фаллопиевым трубам, как утлые лодчонки в океане; ты, лелеющий, как всходы господни, первые шероховатости детского места; ты, ткущий нити жизни, когда сплетается чудесный шнур пуповины; ты, следящий за появлением первого пушка, и за первым «тук-тук» сердечка, и за тем, как размыкаются веки над медовыми капельками; ты, бдящий ночами, чтобы порочный свет луны не сгубил нежных лепестков творения, к тебе взываю… — тут донья Консуэло преклонила колени на цементном полу, — …чтобы твои всемогущие персты направляли мои грубые руки, чтобы ты озарил своей благословенной улыбкой первый след нового человека, чтобы с твоей помощью на землю пришел ребенок, здоровый телом и добрый душой, верующий в господа бога нашего, в белую розу, которая освятила Спасителя, и в святое древо, под которым Спаситель наш умер. Аминь.
Никто не считает ударов, число их перевалило за двести, да и не в цифре дело; никто их не считает, потому что приговор трибунала был туманным и безжалостным: «пока не отрекутся от своей веры», «пока не принесут жертву богам». А палачи глубоко убеждены (достаточно взглянуть им в глаза), что Север, Севериан, Карпофор, Викторин умрут, прикусив языки, превратившись в кровавый студень под сенью своего Евангелия. Холуй Спион Подлеций, навечно ставший шпиком-специалистом по розыскам христиан, по унизительным допросам христиан, шныряет змеиной тенью у подножий колонн, чтобы, в случае надобности, и в смертный час подбросить нужные улики. Но Спион Подлеций остерегается приблизить свою физиономию к Викторину на расстояние плевка, который Викторин для него давно приберег.
Плети-свинчатки рвут тело когтями, ранят кинжалами, дробят дубинами. Ягодицы и спины — теперь гряды красных анемонов, сплетения кораллов, несохнущая кровавая роса, клочья кожи и сухожилий, сплошная рваная рана. Властный голос снова прерывает истязание и задает чисто формальный вопрос:
— Вы отрекаетесь от ваших иудейских выдумок и сказок? Возвращаетесь в лоно римских богов?
Север не отвечает, потому что он уже мертв. Севериан — тоже, потому что он при последнем издыхании, и Карпофор — тоже, потому что он потерял дар речи, и Викторин — потому что он начал слышать, вдыхать и видеть спектакль, недоступный пониманию его палачей. Музыка смерти — это дымка звуков, которая поднимается над величественным шумом реки, шевелит волосы между густыми вязами, ласкает босые ноги влажным мрамором и затихает спиралью птичьей песни вокруг сердца Викторина. Аромат смерти — это нескончаемый легкий дождь, частое дыхание небесных лилий, невесомые крылья архангелов и мерцание вечерних звезд, которые начинают благоухать анисом и розмарином, угасая в глазах Викторина. Ангел смерти, его профиль — тот, незабываемый профиль Филомены из катакомб, — ангел смерти взлетает чуть выше любви и блаженства, чтобы облегчить поцелуями агонию Викторина.
Север, Севериан, Карпофор и Викторин окончили свое темное существование. Ночь, запуганная кровавыми миражами, прячется среди римских холмов, чтобы выплакаться мутными ручьями, стряхнуть светлячковые слезы. Собаки бродят привидениями, обнюхивают лунный пепел, воют, чуя бандитов. На террасе императорского дворца внезапно гаснет лампа.
Святая Либерата, ты явилась на свет… — молится донья Консуэло, и Мама забывает о родовых схватках, слушая ее; донья Консуэло молится, скорчившись, почти растворившись в темном углу каморки, — …ты явилась на свет в розовом соцветии твоих восьми сестер: девять козочек, бежавших из ночи, девять португалочек, рожденных, чтобы погибнуть в голубом сиянии мученичества…
В эту самую минуту Мать едет в родильный дом в такси, которое сотрясает гудками улицу Сан-Мартин. Ее муж, Хуан Рамиро Пердомо, с забавной торжественностью восседает рядом с ней. Мать чувствует, как боль начинается где-то у позвоночника, пауком сжимает поясницу и стальной иглой протыкает живот. Мне очень больно, Хуан Рамиро, говорит она. Потерпи немного, сейчас приедем, говорит он. Шофер чувствует себя лицом первостепенной важности, как оно, впрочем, и есть, а потому — надо ли, не надо — вовсю давит на клаксон.