Первым реагирует его тело. Внезапно у Эджитто поднимается температура, ночью — до сорока. Такой температуры у него не было с той поры, когда он был маленьким ребенком и Эрнесто в защитной маске, плотно закрывающей рот и нос, слушал ему легкие. Лежа в спальнике, Эджитто сильно потеет, его знобит. Он проводит в постели два дня, но за помощью не обращается. Просит только принести тазик с водой, чтобы не выходить из палатки. Один раз Баллезио приходит его навестить, но в это время Эджитто так плохо, что после он не может вспомнить, о чем говорил полковник и что он ему отвечал. Он помнит только, что, нависая над ним своей круглой, словно луна, физиономией, полковник размахивал руками и безостановочно говорил.
Затем, столь же внезапно, температура спадает. Эджитто словно в бреду, однако он чувствует прилив сил, необычайную решимость сделать что-то, но что — он пока не представляет. Ему настолько хочется ходить, пребывать в движении, что он по несколько раз пересекает всю базу вдоль и поперек. Если бы он мог, он бы вышел за ворота и без устали бежал километр за километром.
Однако единственный доступный ему способ покинуть пределы базы — телефонный звонок. Он откладывает его десять дней, но потом все же решается набрать номер Марианны.
— Я написала тебе восемь мейлов, восемь! Обзвонила все отделы твоего проклятого министерства, чтобы поговорить с тобой, а ты даже не снизошел до того, чтобы мне перезвонить. Ты хоть представляешь, каково мне было? Я чуть с ума не сошла! Ты хоть подумал о том, как я волнуюсь?
— Мне очень жаль, — говорит Эджитто, на самом деле отвечая автоматически.
— Надеюсь, что теперь они отправят тебя домой. Немедленно.
— Мне здесь служить еще четыре месяца.
— Да, но ты пережил травму.
— Как и многие здесь, на базе.
Марианна громко фыркает.
— У меня больше нет сил с тобой спорить. Я… устала. Ты хоть позвонил Нини?
Впервые за долгие годы Марианна проявляет интерес к матери, и все из-за того, что мать тоже может за него переживать. Эджитто потрясен.
Конечно, он ошибается. Самообман длится лишь несколько секунд.
— Ты говорил с ней о квартире? — продолжает сестра.
— Нет.
— Алессандро, я просила тебя этим заняться. Как раз сейчас все продают и покупают, хотя, если честно, мы уже опоздали. На рынке недвижимости кризис, стоимость квартиры падает с каждым днем.
Только сейчас до него доходит: дело не в сострадании, не в жалости, не в том, что кому-то плохо. Пробка, которая закупоривает сосуд, где хранятся его чувства, и которая в это мгновение под давлением медленно выталкивается наружу, представляет собой гнев в чистом виде. Где-то в верхней части живота гнев выплескивается, проникает в спинной мозг, по нервам доходит до периферических окончаний.
— Ты сама могла с ней поговорить, — замечает Эджитто.
— Алессандро, ты что, с ума сошел? Я с ней не разговариваю.
— Ты заинтересована в продаже квартиры. Могла бы и сама поговорить.
— Слушай, наверное, тебе там пришлось нелегко. Я понимаю. Но это не дает тебе никакого права злиться на меня.
— Я эту квартиру люблю.
— Нет, не любишь! Мы оба ее не любим, помнишь? Ты помнишь, как мы ее называли?
Дворец Чаушеску — вот как они ее называли.
— Это было давно.
— Это ничего не меняет, Алессандро. Ничего. Они даже не пришли на мою свадьбу, ты не забыл? Им было наплевать.
— Ты никогда не спрашивала меня, как выглядит это место.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты никогда не просила меня рассказать о месте, где я нахожусь. Что здесь и как.
— Я полагаю, что прекрасно могу себе представить, как выглядит Афганистан.
— А вот и нет. Не можешь. Передо мной высокая гора, на ней ни деревца, ни пучка травы. Сейчас ее вершина покрыта снегом, границу между снегом и скалой отчетливо видно — трудно поверить, что она может быть насколько точной. А вдалеке виднеются другие горы. На закате у каждой особый цвет, похоже на театральные декорации.
— Алессандро, ты себя плохо чувствуешь.
— Здесь очень красиво. — Пятна на его коже пульсируют в едином ритме, словно того и гляди лопнут. Может, под ними новая кожа, нетронутый эпидермис. Или наполненная кровью плоть. — И вот что еще я хочу тебе сказать, Марианна. В день твоей свадьбы, когда мы шли к алтарю, мы вовсе не были непобедимы. Это мы себе говорили. Убеждали друг друга, что и так все хорошо, и вообще так даже лучше, что теперь все увидят, какие мы… свободные и независимые. Но все было совсем иначе. Все смотрели на нас, как на сумасшедших. И жалели.
Марианна молчит, а лейтенант чувствует горечь оттого, что зашел слишком далеко, пересек линию, на которую он прежде не решался даже взглянуть.
— До скорого, Марианна! — говорит он.
Он успевает расслышать последний тихий возмущенный возглас сестры:
— Ты на ее стороне? — Звучит словно удар в самое сердце. Он ничего не в силах поделать. Кладет трубку.
Нет, он не на стороне Нини. Он вообще ни на чьей стороне.
Жить, как нутрии, не зная чувства вины
В последние годы Эрнесто завел привычку выходить днем из дому и гулять вдоль речной насыпи. Он кутался, натягивал по несколько водолазок и шерстяных свитеров, словно пытаясь придать вес телу, которое его постепенно теряло. Он шагал, брезгливо глядя под ноги, до того места, где река разливалась, образуя широкую излучину, озерцо, в котором почти не было течения. Там он усаживался на крашеную металлическую лавочку, стоявшую неподалеку от берега. Переводил дыхание, мерил пульс, приложив руку к шее и глядя на наручные часы. Когда все приходило в норму, он доставал из кармана бумажный пакет с черствым хлебом и принимался медленно крошить его пальцами, одновременно прочищая горло. Иногда вместо хлеба он приносил порезанные на дольки яблоки.
Нутрии, которых он кормил, вызывали отвращение: они походили на здоровых крыс с чумазыми мордами, длинными светлыми усами и блестящей мокрой шкуркой. Жили они в излучине и на грязном берегу, буквально друг у друга на голове.
— Видишь? — сказал он мне как-то раз. — Они как дети. За крошку хлеба готовы всех отпихнуть. Такие невинные. И такие голодные. Мерзкие приспособленцы.
Пока грызуны толкались вокруг еды, Эрнесто рассказывал о Марианне, о том времени, когда она была маленькой. Повторял шутки, которые я уже слышал много раз и которые даже в его изложении больше не казались смешными. Шутки эти никак не соединялись у него в голове с наказанием, которое назначила ему дочь, а может, он и не воспринимал его как наказание. «Наказание, месть — за что?» — спросил бы он. Эрнесто никогда не был склонен задумываться над своими поступками. Предпочитал существовать в мире фантазий. Зато о настоящей Марианне, которая где-то еще жила на белом свете, он никогда не упоминал. Физически она должна была находиться не так далеко от озера с нутриями, но расстояние от его сердца до дочери измерялось световыми годами. Если задуматься, в этом и состояло самое поразительное открытие, которое я сделал в последние дни, проведенные рядом с отцом: я всю жизнь думал, что у него нет сердца. Только теперь я понял, что его сердце разбито и с этим уже ничего не поделать.
Когда его состояние резко ухудшилось, я взял три недели отпуска и переехал к родителям. Я был гостем в доме Нини и Эрнесто, гостем в комнате, в которой вырос. Лежа на постели, я видел дверь комнаты Марианны, ту самую дверь, на которую смотрел тысячу раз, пытаясь угадать, что за ней происходит, страшно волнуясь, когда днем, пока родителей не было дома, сестра закрывалась на ключ с кем-нибудь из ребят.
Полотенца я привез с собой, зубная щетка лежала в несессере. Закончив умываться, я всякий раз убирал их в чемодан. Мне не хотелось оставлять их в ванной или где-либо еще. Любая поверхность любого предмета мебели была до такой степени пропитана прошлым, что мгновенно поглотила бы мои вещи, перенесла бы их в другое, безвозвратно ушедшее время. Вечером, рассматривая свою физиономию в зеркале, я невольно задерживал взгляд на наклейках с изображениями слона и жирафа. Щетку с пастою берем — зубы чистим день за днем. А потом мы быстро нитью между зубками пройдем. В тишине я вспоминал стишки, которые сочиняли родители, не испытывая ни обиды, ни желания вернуться в прошлое.
Дома еще сохранялся порядок, за которым строго и как-то незаметно следила Нини. Пройдет несколько недель, и в день смерти отца она уйдет, почти ничего с собой не взяв, переберется к сестре, которая овдовела еще раньше. Сюда Нини больше не вернется. Только тогда я пойму, как слабо она была привязана к дому, в котором мы жили все вместе. Может быть, когда-то она его любила, но потом перестала, а никто из нас этого и не заметил. Я мог бы догадаться, например, обратить внимание на то, что домашние заботы ее тяготили (однажды Нини уступила и, разом нарушив три или четыре статьи Свода Законов Скромности, которого она неукоснительно придерживалась всю жизнь, наняла домработницу-иностранку, приходившую через день), но я давно уже замечал, что Нини все больше сдает.