Пациенты шарахались, но все равно время от времени исчезали: уследить в таких дебрях за ними нельзя. А я, хоть и рвал и метал для показу, про себя все же думал: что ж, в путь-дорогу!
И вот спустя год-полтора я достиг, чего желал, – свел почти на нет исчезновение пациентов: те, что в Саду пропадали, не в счет, а вот то, что прочие оставались все время живы, и было моей удачей.
И вышло, однако, что также – провалом: Кортез меня раскусил, когда обнаружил, в чем дело. Когда обнаружил, глядя в статотчеты, что почему-то никто в Доме месяц который уже не помирает, что больше теперь не хоронят – ни в стенах, ни в полу, ни в ступенях. Что обезболивание стало простаивать. Что вдруг почему-то переезды с этажа на этаж прекратились, и все пациенты из Сада собираются к ночи на пятом: остальные пустуют. А Леонарду только то и нужно: в завершение замысла разоблачения.
Однажды будит меня, как обычно, Стефанов и говорит, что дрозды уже спели. Улыбается. И я улыбаюсь, поскольку давно уже счастлив, как в детстве. Вытягиваясь, лениво ленюсь под одеялом. Настроенье просто ура, и Стефанов такой же счастливый. Старик совсем поправился, и волосы на нем обросли. Всё как в жизни теперь настоящей…
Встаю, умываюсь и иду к Наташе в бюро. Запускаю ризограф. Поджидая, пока отстучится, выхожу покурить на пороге. И тут, на второй же затяжке, хватают меня со спины, крутят сюда и туда, пеленают и несут прям к Кортезу. Тот сидит в кабинете довольный и – только не на меня – то направо на горбуна, то налево на Крахтенгольц – поглядывает хитрованской улыбочкой. Так, мол, и так, говорит: раскусили тебя, гадина, сейчас ты у нас попляшешь. Я – молчок, а потом говорю: «Это еще мы посмотрим».
Принесли меня в Сад. Мимо очереди пронесли, у калитки с той стороны привалили. И увидел я сквозь решетку, как народ мой разгоняют: тумаками бьют, пихают взашей, руки винтят, костыли вышибают, коляски толкают в разгон, падлы.
– Падлы, – кричал я, – что ж вы такие падлы!
Стал биться и плакать без толку. И снова – плакать и биться.
Наконец разогнали. Провалялся полдня в одиночку, а как – не помню. Потом пришли и потащили по мосткам и кручам куда-то. Смотрю: несут, будто знают куда. Долго-долго шли – так что я заблудился. Никак понять не могу, что за местность такая: появились вокруг горки пепла, что, слежавшись во времени, превратился в серую глину. Кругом песчаник, и справа ущелье – неглубокое, но в очень крутых изломах. И как будто ручей там на дне, в каменных морщинах. Растительность скудная и высокогорная явно. Вдруг вижу: несут меня в голубятню, что стоит на самом краю площадки, на возвышении из этого самого пепла.
Распахивают пошире дверцу. Я замираю. Голуби белым вспорхом кипят, гулят, гулят – воинственно и обреченно. Засовывают: я, извиваясь, не лезу. Хрипя от усилья, держат вдоль тела – все то же. Тогда относят в сторону и бьют головой о камень.
Очнулся я на рассвете. Весь обгажен – с ног и по затылок – повезло, что ничком упал: глаза целы. Голуби, похоже, остались довольны такой экзекуцией: вели себя странно мирно, хотя я причина того, что их нынче взаперти держать стали… Розовые от восхода, они умиротворенно ворковали и чистили перья. Я выпростался кое-как из рубахи, скомкал под голову и снова глаза на золотистый рассвет закрыл.
На третий день я обжился с птицами: к поилке пускали и пшено пожевать разрешили. Я был им за то благодарен. Клетка оказалась вполне просторна, чтоб вытянуть по диагонали ноги, но встать было можно, лишь согнувшись в три погибели. Чтоб не закиснуть совсем, придумал отжиматься. Голуби поначалу всколыхнулись и стали атаковать с наскока, но упражнялся я плавно, и они привыкли.
Дальше началось странное пребывание. Кругом глубокое поднебесье – голубизна во всю ширь окоема, нигде ни мостка с моей стороны не видно, только там, в самом дальнем восточном далеке, виднелся пустынный остров-площадка, и с него никакого спуска.
Солнце ходило подле, совсем близко; медлительно исчезало, становясь с полнеба, за правым флангом. Светило плыло низко настолько, что вверху синела темень, куда оно не добивало. Время шло просторно и незаметно. Отметил: луна не появлялась вовсе.
Я привык к голубям, сосчитал их – пятнадцать, и даже троим про себя дал клички, но потом перепутал. Временами впадал в забвенье и ночью, очнувшись, никак не мог вспомнить, что здесь вокруг. Крупные зерна звезд сыпали веером сквозь прутья клетки. Слушал ночь: шорохи, струйки песчинок, журчанье ручья в лощине и легонький гул голубей. Однажды достал из кармана пульт управления и включил кассету. Долго ничего не мог расслышать. Потом поднял до предела громкость и, судя по слабому эху от рыка, понял: теперь я так далеко от мест моего предыдущего обитания, что и представить не мог себе раньше, что можно сюда забраться. Почему-то меня это привело в чувство, сбило обморок, как аспирин горячку.
Дней десять спустя, на закате, пришли ко мне гости: вся бригада полным составом. Подходят. И Катю с собой привели. Вижу: кудрявый водила пихает ей вслед спеленатых Карелиаса, Сатира, Эрота и Дафну; Стефанов сам последним плетется как миленький.
Синячище во всю скулу только приумножал боевой вид грека. Остальные имели вид вполне обреченный. Карелиас мне подмигнул, улыбнувшись. Что ж, думаю, посмотрим.
Долго копошиться не стали. Расставились в шеренгу на возвышении и подровняли всю компанию к самому краю обрыва. Как футбольный арбитр «стенку».
Кроме старика, одного за другим ударами в грудь опрокинули вниз.
Ни звука.
Стефанов стоит в черном протуберанце, помещаясь ростом в диск солнца.
Катя кидается ко мне. Ее оттаскивают от прутьев.
Вынимают меня из клети и подставляют к старику над срывом.
Вслед за мной вырываются в воздух птицы. Хлоп-хлоп-хлоп – взмывают и кружат в фиолете золотистыми блестками грудок.
Внизу и вверху такая бездна, что смотреть темно.
Стефанов тоже оглядывается, – видно, что и ему поплохело.
Горбун с разбегу бьет мне под дых калганом.
Я едва отдышался, сложившись пополам.
Выходит Кортез. Преображается. Вроде как хочет нас расстрелять. Соображаю – чем?
Стефанов малодушно шепчет:
– Глеб, прощайте.
Я беру его крепко под руку, не отвечаю.
Мне некогда, я слежу, как все будет.
Кортез хватает рукой близкое солнце и вырывает полную горсть. Размером со снежок, кусок солнца помещается у него в руке. Метает прямехонько в переносье. Снаряд летит, как планета в объектив телескопа. Я слепну и кричу от боли:
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ш-м-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а – а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а…
И вопль мой, от меня отделившись, бьется по всей округе. И тогда прах отзывается пеньем, на призыв он встает в стенах и ломает мрамор. Прах взвивается шквалом, руша полы, ступени. Гигантская фуга взрыва сотрясает изнутри Дом. Горячим нутром раздаются мерзлые мшары, и топь, пучась, глотает потоки железобетона. Прах поет и, взвиваясь черной метелью над взрывом, вьется. Кругом черным-черно, и я, обнимая старика за шею, подтягиваю за собой, пытаюсь на ощупь ползти.
Точка.
Далее тьма, и Катя, склонившись, целуя, шепчет:
– Братик, мой братик.
30 ноября 1999
Алексей Парщиков
«СВОБОДА ПЕРВИЧНА ПО ОТНОШЕНИЮ К ВЫБОРУ»
«Зоотехнология» назывался журнал, присланный мне Александром Иличевским по Интернету несколько лет назад. Там были статьи по истории изобретения шифровальных машин и обзор достижений Силиконовой долины с пейзажными отступлениями от описаний компьютерных программ в холмистый рельеф Сан-Франциско. Созерцательность в представлении технических моделей была, конечно, от поэзии. Рассказы об изобретениях сопровождались детальными чертежами, были показаны валики с шипами, узорчатые ключи и другие формы, говорящие о неизвестных здравому смыслу улиточных путях к загадкам в обход очевидности. Было ясно, что и автор и редколлегия этого Летучего Голландца новых технологий склонны к навигации в нелинейной логике. «Зоотехнологи» поместили также и статью о теореме Геделя о неполноте, которую так любят все художественные натуры, потому что она говорит, что доказательство включает в себя недоказуемое и логика не исчерпывает описание мира. Во всяком случае, какая-то одна логика, потому что существует их множество. Проблема, однако, в том, что в быту сплошь и рядом мы встречаемся именно с постоянной нехваткой логики, и если бы не изощренные психические фильтры, отвечающие за чувство юмора и распознающие комическое, мы бы давно потеряли мастерство пропускать нитку в иголку, соединять болты и гайки и возвратились бы в прах, не оправдав доверия Провидения. Но в художественном тексте интуиция сама настраивает и выбирает необходимое «количество» логики, и в случае Иличевского этот баланс нашелся в стиле его первых прочитанных мною вещей. Математика была его оригинальным жизненным опытом, непосредственным, как любой другой труд. Формулировочный стиль аксиом и утверждений отозвался в интонации и ритме его фразы, в стихах и в прозе.