— Не доказано, — возразил воевода. — А злобу свою спрячь. Он присоединил морские острова, объясачил мохнатых курильцев.
— Иван Иваныч Беринг отказался от него, а мне навязывают. Без него обойдусь! Иван Атласов сын на всех перекрестках трезвонит: Козыревский-де порешил его отца. Казаки оглядываются, когда монаха встретят, крестятся, будто нечистая сила появилась.
— Наговоры, Афанасий. Я Козыревского давно знаю.
— А я не знаю! — Тут Шестаков не выдержал и хлопнул рукой по столу. — А я не знаю! — повторил он, возвысив голос. — В Камчатке приказчиком сидел, видел, как неспокойно с ним. От него, этого проклятого монаха Игнатия, в Камчатке в народе всегда было великое возмущение. То ему не эдак, то ему не так. Он является — сразу — шу-шу-шу: приказчик нехорош, приказчик то, приказчик сё. На Восточное море пойдем — дело многотрудное, а тут думай, когда и где он тебе угольев подсыплет!
— Да пошто ты так кричишь, Афанасий? Я не стар, чтоб в ухо орать, — упрекнул воевода Шестакова. — Козыревский был на морских островах, а оттуда до Апонны, он сказывал, рукой подать. Торговля нам нужна. За что же он прощен? За острова за переливами от Камчадальской земли.
— Но ведь говорят: убивал он Атласова. Уверен — убивал. Он мог.
— А не доказано. Царем Петром Алексеевичем прощен. Настоящим убийцам Василий Колесов давно головы — вжик! А тот — ого-го, ты знаешь его, тот из-под земли достанет.
— Не те, знать, рублены… — вздохнул, покорствуя, Шестаков. — Ладно, коль сам князь Долгорукий за его персону, пущай будет при мне.
Андрюшка, воеводский старик-посыльный, отыскал Ивана на берегу Лены: тот сидел на белом, как кость, дереве, нахохлившийся, как ворон на суку. «За что, — думал Козыревский, — люди ненавистны ко мне? Мучил меня Атласов, мучил Петриловский, ноги от смыков по сю пору зудят, голова в непогоду звенит, будто в нее колокол впихнули. Сколько принял на себя брани и проклятий от людей, будто я есмь их зло. Несправедлив мир человеческий… Опять несчастье…» — вздохнул он, увидев Андрюшку.
— Ивашка… слышь… — старик дышал тяжело. — Слышь… тебя к Шестакову определили. Завтра… слышь… к воеводе позовут… Ну, я, чтоб ты… слышь… готов был…
Козыревский просветлел. Он встал рывком. Ветерок встрепал ему волосы.
Лена катила свои воды к холодному морю. Он представил, как на этой крутой реке встрепенется его судно. Рука потянулась к кресту, он поцеловал его.
Из немыслимо потаенных углов извлек он на свет божий оставшуюся мягкую рухлядь. Шкурки не отсырели и сохранили свой блеск, а значит, и цену. Он продал их и кликнул корабельного мастера, конопатчиков да смолокуров. Они явились. «Судно мне нужно, и в самый короткий срок», — потребовал Козыревский. «За нами не станет», — отвечали корабельный мастер, конопатчики и смолокуры. И на якутской верфи было заложено небольшое судно под названием «Эверс».
Вскоре оно было спущено на воду. Шестаков словно поджидал, когда «Эверс» оденется парусом.
— Ну, Игнатий, — сказал он, когда Козыревский на верфи любовался «Эверсом» (легкое судно, рулю послушно), — знатно поработал.
Козыревский приосанился, встретил взгляд Шестакова без боязни, открыто, почти ликуя.
— Знакомое дело, не впервой, — ответил он, поправляя на груди крест.
— А скажи, Игнатий, на чей кошт строил?
— На свой, — поджал губы Козыревский. — Старые запасы…
— А откель у монаха деньги? Его богатство — вера в бога… — поддел Шестаков.
— Были, — недовольно ответил Козыревский.
— Утаил?
— Отцовы.
— Знать, отец нечист на руку был.
— Он давно в Камчатке гниет! — воскликнул Козыревский. — А ты все ворошишь, выискиваешь! Ну скажи, чего тебе от меня надо? Так у тебя своя дорога, у меня своя…
— Твоя на виселицу…
Козыревский побледнел. Глаза сузились. Он тяжело задышал. Изо всех сил сдержал себя, чтобы не кинуться на Шестакова (знал, не защитит и монашество, коли нападешь на начальника северо-восточного края).
— «Эверс» заберу в казну, — холодно, не повышая голоса, не отступая, произнес Шестаков, следя за лицом монаха.
Козыревский хотел кричать: не отдам! — но понял, что подвластен, совладал все-таки с собой.
— Дай к устьям Лены схожу, на островы северные гляну, — попросил, отводя взгляд от довольного лица Шестакова. — А там, как бог велит…
Шестаков помедлил: он никак не мог ожидать, что Козыревский отступится, да так легко; он заранее предопределил: быть потасовке за виселицу, ан обманулся.
Они стояли друг перед другом — одинаково рослые, гибкие, упрямые — одинокий монах и командир огромного северного края.
Неподалеку от них, как бы невзначай оказавшись на верфи, кучкой покуривали и посмеивались пятеро мужиков не казацкого роду, а пришлые, скорее беглые, с Урала, сильные именно кучностью, а по отдельности трусоватые и хитровато-жалкие.
Шестаков, будто одалживая, скривил губы и процедил нехотя:
— Если к устьям… Наказную грамоту у меня возьмешь. «Эверс» — казенное судно…
Последними словами он хотел совсем подрезать монаха; уходил — не удержался, чтоб искоса не глянуть, как снес монах этот удар. Он же, казалось, Шестакова и не замечал более, а любовался «Эверсом». А когда повернулся — мужики и пропали, будто их и не было.
Вскоре Шестаков со служилыми людьми — почти четыреста человек — отправился по Охотскому тракту на Восточное море.
Козыревский набрал команду, отмолился за удачу и поднял якорь. «Эверс», подхваченный водами Лены, начал свой путь к северным островам.
Козыревский приставал к берегам и торговал с якутами. Однако селений встречалось мало. Охотились, чтобы приберечь солонину и муку. Ледостав затянул «Эверса» у острожка Сиктаха. Пришлось сгружать продукты и судно вытаскивать на берег, а самому возвращаться в Якутск.
Воевода потребовал отчет.
— «Эверс» ждет лета, — говорил воеводе Козыревский, — до островов недалече. За лето успеем и к островам, и к Шестакову…
— Северным морем опасно, — возразил воевода. — Раздавит. Много судов потеряли во льдах. Шестаков ждет не дождется в Охотске.
— Давно, еще на Камчатке, слышал от Анциферова, и отец подтверждал, что в Пенжинское море в прошлых старых летах на лодиях из Лены в Камчатку хаживали.
— Знаю, — прервал воевода. — А кто вернулся? Кто подтвердит, что были в Камчатке с Лены? — Он выделил «были», поднялся с кресла, грузный, седой, одышчатый, заложил руки за спину, пожевал губами, подошел к оконцу, попытался что-то разглядеть на улице, пробормотал: — Больно морозно, — и вернулся к столу. — Меня другое сейчас тревожит — твоя персона. — Он так и нажал — «персона».
— Нет грехов за мной… — защитился привычно Козыревский.
— Старые покоя не дают, — вздохнул воевода. Ему было жаль Козыревского. Он знал, отягощенный недугами, что вины монаха подложны, что клепают на него зря. Но ведь клепают не год, не два, а с 711 года. Не было года, чтоб не пришмыгивали сюда шептуны и не топили Козыревского. Слова оставались словами. А челобитные… Свеженькие, чернила не просохли. Вот они — Ивана сына Володимера Атласова и Мармона, бывшего заказчика Нижнекамчатского острога. В них черным по белому — убивал приказчиков Козыревский. Дать им ход сейчас — куда денешься, запытают до смерти монаха.
— Игнатий, ты в Москве бывал? — спросил воевода после молчания.
— Когда тут…
— Красив град… Тебе посмотреть его надо.
Потом занялись «Эверсом». Судно не подводило ни разу, остойчиво, значит, того корабельного мастера надо отправить в Охотск к Шестакову, ему такой мастер потребен. Для северного вояжу «Эверс» по весне подсмолить и подконопатить.
Ранним утром у избы Козыревского остановился возок.
Морозно.
Ямщик в громадном тулупе, носа из-под воротника не видать.
Ямщик ждал недолго.
— Дверь, скрипнув, приотворилась.
— Прощай, Андрюшка, — сказал монах, натягивая шапку, — свидимся ли — не знаю…
— Господь милостив… слышь… Ивашка, — пряча слезы, отвечал старик. — Ты в себя.… слышь… верь. Я пока жив… слышь… за избой присмотрю. Не печалься… — Старик мучительно улыбнулся. — Говорят, баб в Москве много, ты там не задерживайся… слышь… В Синоде поспрошай, что да как — домой. Здеся, как-никак… слышь… все свое…
Возок, скрипнув, тронулся. Старик, махнул вперед рукой.
«Эверс» был раздавлен ледоходом 28 мая 1729 года в Сиктахе.
«А сего 730 году марта 14 дня помянутой казачей голова Афанасий Шестаков со служилыми людьми от немирных чукот погиб…»
В Москве, в каменных заплесневелых подвалах Преображенского приказа, где держали государственных преступников, где хозяевами были огромные крысы, куда с боязнью захаживали даже стражники, потому что каждый день приходилось выволакивать на тюремное кладбище обглоданных крысами тюремных сидельцев, которые для стражников безымянны, ибо имя сидельцев было захоронено в горах бумаг, — в Москве, в одном из таких подвалов, удручающих своей безысходностью и презрением к человеческой жизни, сидел одряхлевший человек. Если в подвальной сумрачности присмотреться к нему повнимательнее, то можно увидеть, что он не так стар. Однако ядовитый камень иссосал его здоровье, и сейчас он походил на глубокого старца; и все, сидящие с ним, звали между собой его не иначе как «старик» и относились к нему, как к старику. Человека, видимо, это устраивало: иногда он пользовался небольшими поблажками, которые могут быть в каменном мешке с алчными крысами и голодными озлобленными людьми, — ему перепадал лишний кусок хлеба, и он прятал его, нюхал ночами, отщипывал крошку, клал на язык и наслаждался призрачным счастьем мечты и воспоминаний.