Ознакомительная версия.
Мальчик Иванов терпел неделю, и две, и три. Потом он заметил, что на уроках она безотрывно смотрит на широкие плечи и круглый затылок Орлова, который, не поворачиваясь, словно бы посылает ей какие-то сигналы. Мальчик Иванов чуть не закричал, когда почувствовал, как эти проклятые плечи притягивают к себе Наталью Чернецкую и она покорно гладит их своими блестящими от слез, узкими глазами… Чернецкая изменяла Иванову прямо при всех, изменяла этой невозможной покорностью, которая пропадала тотчас же, как только она отвлекала свое внимание на все, что существовало отдельно от молодого Орлова.
— Эй! — сказал мальчик Иванов, когда самоуверенный Геннадий развалистой и одновременно твердой походкой прошел мимо него по школьному двору. — Эй, ты! Генка!
— Что? — раздувая ноздри, спросил небрежный Орлов.
— В морду хочешь? — растерявшись, спросил Иванов.
— А ты хочешь? — бледнея, спросил Орлов.
Мальчик Иванов неаккуратно толкнул его кулаком в плечо, но молодой Орлов перехватил его руку и сжал ее так, что на вишневых зрачках Иванова выступили слезы. Сквозь туман, сквозь расплывающиеся лилово-красные круги он бросился туда, где было темно и раздувались ноздри. Эта темнота и раздутые ноздри были не чем иным, как подлым Орловым, их нужно было раздавить. Мальчик Иванов изо всех сил обрушился на раздувшиеся ноздри, потому что из-за них, из-за этих ноздрей, его, костлявого и простого, выгнали из благоухающей рощи. Вся окровавленная, вся задохнувшаяся ревность, только что целесообразно распределенная между миллионами мужчин и мальчиков всего мира, сосредоточилась сейчас в одном ломком теле Славы Иванова, и ее оказалось так много, что на мгновение широкоплечий и самоуверенный Геннадий Орлов отступил на шаг в сторону, словно считая для себя унизительным взять и подставиться чужому безобразию. Но потом, увидев в миллиметре от своего широкого небрежного лица эти красные щеки и трясущиеся губы дурака и троечника, он крякнул, как крякал его покойный дед, когда его толкали в трамвае или призывали на субботник по уборке территории, — глухо, свирепо и сдержанно, — но, в отличие от деда, спокойно бравшего праздничные грабли субботника в крепкие руки, молодой Орлов стал вдруг огненно-красным и принялся бить костлявого дурака и троечника по его впалому животу.
Подчинившись неразумному желанию уничтожить друг друга, оба комсомольца принялись топтаться на грязном, подтаявшем за утро снегу, обагряя его свежей кровью, которая, словно бы обрадовавшись свободе, начала вольно и радостно вытекать то из костлявой груди мальчика Иванова, то из раздувшихся ноздрей молодого Геннадия, образовывая на грязном снегу вокруг жаркие пурпурные сгустки, похожие на ягоды перезревшей рябины. Наконец они сцепились так крепко, что уже не было понятно, кто есть кто и где находится в данную секунду каждый из них, потому что они не существовали по отдельности, и даже лица молодых людей перестали дышать индивидуально, а дышали лишь общей, враждебной и хлюпающей внутри их единства мокротой.
Чернецкая стояла у окна второго этажа и смотрела вниз. Она видела, как они убивают друг друга, и радовалась этому. Она радовалась тому, что молодой Орлов, отец их неродившегося ребенка, не переставал, оказывается, любить и желать ее. Сейчас она стала свидетельницей этой любви и желания. Он хотел, чтобы мальчика Иванова, которого Чернецкая — по женской мстительности и жестокости — впустила на часок-другой погулять внутри своего нежного тела, не было больше, чтобы от него остались одни только окровавленные рожки да ножки, но ведь никакой другой причины убивать Иванова, кроме любви к ее нежному телу, не было и не могло быть у самолюбивого Геннадия Орлова. Чернецкой захотелось даже, чтобы погибли они оба, чтобы они упали рядом на грязный окровавленный снег — без малейших признаков жизни, без дыхания, стали восковыми и неподвижными, — и тогда она сможет сказать всем, всем, всем, что это была — да, ЛЮБОВЬ! — что двое прекрасных юношей умерли потому, что она так и не смогла решить, кто из двоих ей нужен, а просто стояла и смотрела на ихнюю смерть из окна, и на душе у нее пели скрипки.
Комсомольцев наконец растащили, и князь Куракин, выудив из кармана скомканный носовой платок, приложил его к разбитому лицу мальчика Иванова своими трясущимися и добрыми руками. Орлов же, отказавшись от помощи, стряхнул с разодранной одежды прилипший к ней снег, поднял голову и увидел Чернецкую, застывшую на подоконнике второго этажа. Тогда он усмехнулся, хотя рот его был уродливо распухшим и тоненькая затихающая струйка крови ползла по подбородку. Чернецкая не шевелилась. Она почувствовала себя так, как молодая, недавно еще строптивая змея чувствует себя в руках опытного и безжалостного факира, первый раз приволокшего ее на воскресный базар и разложившего посреди базара вылинявший персидский коврик для предстоящего выступления. И несмотря на то, что змея долго ждала этой минуты, чтобы либо уползти на свободу, либо до смерти искусать бритоголового факира, сейчас — когда он уже разложил коврик для выступления — она вдруг поняла, что ползти некуда, никакой свободы, кроме этих тонких, унизанных кольцами любимых рук, нет на свете и не бывает, поэтому остается лишь, нежно шипя, исцеловать их жгучим своим языком да побыстрей приступить к извивающемуся танцу под сладко-мучительную и властную дудку.
— Ну как? — задыхаясь, спросил окровавленный Орлов, поднявшись на второй этаж и близко подойдя к ней. — Ничего себе было? Не скучала?
— Ге-е-ен-а-а, — простонала Чернецкая и тихо протянула руки к его изуродованному лицу.
Тогда он не выдержал и обнял ее. В коридоре, как ни странно, никого в этот час не оказалось, уроки давно кончились, и, дорвавшись, молодой Орлов покрыл поцелуями своего разбитого и распухшего рта ее нежное лицо и медом пахнущую шею.
— Тебе больно? — шептала Чернецкая, вздрагивая под поцелуями горячего орловского рта. — Тебе правда не очень больно?
— Молчи-и-и, — простонал он в ответ и вдруг, словно испугавшись, что она обидится, пробормотал что-то странное: — Солнышко ты мое…
Он и сам не знал, какими судьбами вырвалось из него это «солнышко». Может быть, вспомнились напевы тихой и родной бабушки его, старушки Лежневой, которая баюкала молодого Орлова по старинке, нежной лермонтовской колыбельной, где мать-казачка баюкает своего младенца, хотя отлично знает, что недолго пролежит он в уютной люльке, недолго прочмокает во сне сладкими от материнского молока губами, потому что — не успеешь оглянуться — вырастет чернобровый казак, вскочит на горячую лошадь и «махнет рукой». Да, все это было, было, бормотала ему бабушка и лермонтовскую колыбельную, и «придет серенький волчок, тебя схватит за бочок», и «спи, солнышко мое, спи, моя деточка», и вот все это вдруг прорвалось, потому что есть свои законы у нежного душевного движения, которое вкладывает в разбитые и окровавленные мужские рты абсолютно чужие, казалось бы, слова и даже интонацию их повторяет. Так вот и бормочет себе, с придыханием: «солны-ышка-а ты мое-е…»
После смерти Усачевой все в деревне Братовщина осталось по-прежнему, ничего не изменилось, если не считать того, что Федору Подушкину начали приходить из Москвы письма от ученицы восьмого класса Фейгензон Юлии, которая горько сетовала, что он, легкомысленный и неверный Федор Подушкин, окончательно перестал приезжать к ней в столицу. Федор на письма отвечал нечасто, потому что писал вообще плохо, хуже даже Юлии Фейгензон, которая, будучи все-таки ученицей специальной английской школы, любила вставлять в свои письма иностранные слова, типа «by-by» или «see you later». Главного, однако, глупая Фейгензон не сообщала, но скорее всего потому, что этого-то главного она и сама до последней минуты не подозревала. Мало кого волновало и беспокоило, что от природы полная Юлия еще больше раздобрела. Проще даже сказать, никого это не беспокоило, включая и Юлию, и ее примитивных, как полагали Галина Аркадьевна и Нина Львовна, родителей. На физкультуру она в этом году вообще не ходила, получив освобождение по причине хронического гайморита, так что рассмотреть, что именно происходит с ее животом, крепко утрамбованным под голубыми рейтузами из вискозы, а поверх них еще и черным плиссированным передником, не было никакой возможности. Вдруг через месяц примерно после заключения мира между Бахадуром и Айюбом, как раз когда Чернецким сообщили дату официального развода, Людмилу Евгеньевну бросил ее новый мужчина, отца Валентина забрали в больницу с желудочным кровотечением и оба класса посмотрели в кинотеатре «Россия» новый, только что вышедший фильм Бондарчука «Война и мир», вторую серию, — именно тогда и случилось событие, перевернувшее тихую и простую школьную жизнь.
В воскресенье, двадцать третьего февраля, в день рождения Советской армии, у Юлии Фейгензон, ученицы 8-го класса «А», комсомолки, родился ребенок.
Ознакомительная версия.