Ознакомительная версия.
В воскресенье, двадцать третьего февраля, в день рождения Советской армии, у Юлии Фейгензон, ученицы 8-го класса «А», комсомолки, родился ребенок.
Потом уже только узнали подробности. Ребенок этот, никем нежданный, никому не обещанный, начал рождаться ночью, когда сама Фейгензон, родители ее и соседи крепко спали, радуясь тому, что завтра выходной и можно долго-долго не просыпаться. Не тут-то, как говорится, было. Ребенок, торопясь, наверное, отпраздновать День Советской армии или вообще стараясь хоть как-нибудь отличиться, подлизаться и понравиться, решил родиться на целых два месяца раньше и, захлебываясь в родовых водах, выскользнул на свет какой был — голый, несчастный, испуганный и, как ни странно, с кудрявыми черными волосами. Мать его, ученица 8-го класса, только-только продрала глаза в густых ресницах, поойкала от боли, разбудила усталых своих родителей этим неприятным ойканьем, и не успели они все втроем опомниться, как ребенок уже оказался тут как тут, и пришлось, грубо говоря, отрезать его от материнской пуповины.
Соседи, разумеется, тоже проснулись. Потому что они-то и отрезали. Мать Юлии Фейгензон, женщина нервная, издерганная, совестливая и старой закалки, вообще отказалась присутствовать при дочернином позоре, накинула облезлое пальто на байковый халат и, неприбранная, в тапочках на босу ногу, ушла из дому прочь, прямо в февральскую московскую улицу, слабо озаренную угрюмым фонарем, который стоял на углу и желтым прозрачным лицом своим ловил нисходящие с неба редкие снежинки.
Итак, ребенок родился. На рассвете он перестал почему-то кричать и заснул, притулившись к материнскому боку, горячему, как только что испеченный, густо смазанный сливочным маслом пирог. Рядом с постелью преступной Фейгензон остались только ее отец со вставшими над головой кудрявыми волосами и молодая соседка Клавочка, изнемогшая от любопытства и насквозь фальшивая в своем якобы сострадании семье Фейгензон. Тут Юлия наконец-то разрыдалась, размазала по лицу густые горячие слезы и попросила отца «ничего не говорить маме, а то убьет».
— Братик у тебя родился, вот что, — произнесла вдруг Клавочка и посмотрела на родительницу Фейгензон очень выразительно. — Знать ничего не знаешь. Поняла меня? Братик, и всё. Прибавление.
— Какой братик? — заикаясь, спросил бедный отец Фейгензон.
— Ну, вы даете, Сема, — хохотнула сообразительная соседка Клавочка. — Как какой? Ваш собственный сын. Ну, и Фиры, конечно. А Юльке — братик.
— Ай, ну, да, да! — закачался отец Фейгензон, в отчаянии схватившись за голову. — То есть вы думаете, что никому ничего не сообщать, а, наоборот, сообщить, что Фирочка, значит, родила… Да, но как же декрет тогда и вообще… То есть беременность?
— А никак, — жестко отрезала Клавочка и потерла друг о друга большой и все остальные пальцы правой руки. — Как всё, так и это. Дать, кому надо, в загсе. В поликлинике. Ну, и в ЖЭКе, наверное, тоже. Хотя в ЖЭКе необязательно. Там и так одно ворье.
Клавочка, в сущности, была просто золотом и государственного ума человеком, но Клавочка не могла поручиться ни за себя, что будет держать дело в секрете, ни тем более за Марью Никитишну, другую соседку, при родах присутствовавшую, ни за мужа ее, пьющего болтуна Севрюгина Петра Петровича, ни за бабу Катю, третью по счету соседку, которая при всей своей глухоте все-таки что-то такое сквозь сон расслышала и тоже подвалила полюбоваться, как голый младенчик вылезает на свет. Юлию зачислили в больные, и в понедельник бедный отец Фейгензон, собравшись с духом, позвонил в школу, чтобы сказать Галине Аркадьевне, классной руководительнице, что дочь его лежит в фурункулезной ангине и в школу прийти не может.
— В ангине, — бесцветно повторила Галина Аркадьевна. — И прийти не может. А как у нее с молоком?
У бедного отца язык так и прилип к нёбу, он начал ловить воздух пересохшими губами, но делал это так громко, что Галина Аркадьевна брезгливо отодвинула свое немного как бы пожеванное ухо от телефонной трубки.
— Где ребенок? — громко и страшно спросила Галина Аркадьевна.
— Здесь, — измученно ответил отец Фейгензон, — здесь он. Куда ему деться?
— Ребенок жив? — уточнила безжалостная Галина Аркадьевна.
— Жив, — испуганно сказал отец Фейгензон и, не справившись с дедовской гордостью, добавил: — Ребенок очень хороший.
— Что-о-о? — переспросила Галина Аркадьевна. — Что значит «хороший»? И как нам, педагогам, объяснить поступок вашей дочери? Как нам, глядя в глаза пионеров и комсомольцев, сообщить ребятам, что у вашей дочери родился ребенок?
Отец Фейгензон молчал и по-прежнему ловил губами воздух, чтобы до конца не задохнуться.
— Вопрос о поведении вашей дочери, — сухо сказала Галина Аркадьевна, — будет поставлен на учительском собрании. Сегодня. В четырнадцать часов. Вы тоже приходите.
— На собрание? — испугался отец Фейгензон.
— На собрании вы никому не нужны, — нахамила ему Галина Аркадьевна. — Но вы будете присутствовать в коридоре, потому что могут возникнуть вопросы. К вам вопросы. Понятно?
Жили Фейгензоны — мать, отец и ребенок их Юлия, теперь тоже с ребенком, которого еще никак не назвали, все вместе. У стены справа стояла тахта, на которой спали отец и мать, а у стены слева помещалась раскладушка Фейгензон Юлии, у которой в ночь на воскресенье родился ребенок. Вернувшись из коридора, где висел на стенке общий для их коммунальной квартиры, замызганный неаккуратным Севрюгиным телефон, отец Фейгензон с тоской отметил, что ничего за время его отсутствия у них в комнате не изменилось: мать Фейгензон лежала, отвернувшись лицом к стене и замотав голову полотенцем, а только что родившая дочь Юлия под присмотром очень оживленной соседки Клавочки пыталась накормить большой левой грудью своего младенца. Младенец при этом был одет очень плохо, в какие-то ползунки дочери Клавочкиной подруги, которая уже много лет как эти ползунки не носила и вообще была в старшей группе детского сада. Расстроенный отец Фейгензон постоял сначала над своей неподвижной замотанной женой, потом перевел глаза на вспотевший кудрявый затылочек никому не нужного существа, которое, сопя и похрипывая, пыталось как-то все-таки прокормиться от материнской груди. Молока в этой груди почти еще не было, и несчастный малютка, не плача и не упрекая, а только вот именно посапывая и похрипывая, тщетно втягивал в свои слабенькие недоношенные губки пустой коричневый сосок.
Тут что-то вдруг надломилось в осторожном сердце отца Фейгензона. Он наклонился, погладил своей маленькой и очень бледной рукой вспотевший затылочек и прошептал, кажется, так:
— Хороший ты мой мальчик. Маленький.
— Ну, что они вам там сказали, Сема? В школе? — громко спросила Клавочка.
— Сказали, чтобы я пришел на собрание. Они всё уже знают.
— Боженьки мои! — запричитала Клавочка. — Да откуда ж это? Да что у них, шпионы, что ли, за нашей квартирой приставлены?
И тут же осеклась, остановленная строгим и скорбным взглядом отца и деда.
— Это уже не так важно, — пробормотал он и обернулся к своей неподвижной жене: — Вставай, Фира. В два часа нам нужно быть в школе.
Фира не ответила. Отец Фейгензон прочистил горло птичьим трезвучием и повторил:
— Фира, вставай.
Замотанная жена его изо всех сил затрясла головой в полотенце.
— Он маленький мальчик, — тихо сказал отец Фейгензон, и у него торопливо задрожал подбородок. — Что ему делать? Или ты думаешь, что он выживет, если мы с тобой за него не похлопочем?
Фира перестала трясти головой и громко всхлипнула.
— Он умрет, — сказал отец Фейгензон, — и мы с тобой его похороним. Вдвоем. Потому что Юлия будет в школе, а больше он никому не нужен.
— О-о-о! О-о-о, вэй! — зарыдала Фира и, заплаканная, с раздувшимся лицом, приподнялась с диванных подушек. — Я же язык облупила! Я же ее, дрянь, на ключ запирала! И она все равно принесла мне в подоле!
— Ребенок не виноват, — тихо продолжал бледный и терпеливый Фирин муж. — Он нам родной и маленький ребенок. Он будет наш сыночек, а она будет ему сестрой.
Фира вылупила свои когда-то жгучие, а теперь просто темные внутри желтых белков зрачки и подавилась непроглоченной слюной:
— Чем будет? Кому сестрой?
— Мальчику, — сказал отец Фейгензон. — Этого мальчика родила ты. Мы хотели сыночка, и у нас есть сыночек. А она будет учиться. Она тоже ребенок.
— Шлема, — сказала Фира, — ты знаешь, что ты не в своем уме?
— Я знаю, — твердо ответил Шлема, — и не надо ее ругать. Она должна кормить нам сыночка, и молоко зависит от ее настроения.
В учительской собрались все, кроме Роберта Яковлевича, который сослался на озноб, боль, температуру, заложенные уши, нахлобучил на лысую голову потертого кролика и отвалил. Из женщин-педагогов в учительской находились: Людмила Евгеньевна, недавно брошенная мужчиной, Зинаида Митрофановна, у которой дочка только что развелась и мыкала теперь муку одиночества, подбрасывая матери чуть ли не каждый день сопливую свою, малоразговорчивую Танечку, Галина Аркадьевна с сильной мигренью, которая в последнее время караулила ее с настойчивостью опостылевшего ухажера, Нина Львовна, от волнения искусавшая весь незатейливый самодеятельный маникюр, Тамара Андреевна, которая сама должна была вот-вот родить и только мешала работе преподавательского состава этим большим и треугольным, как у гусыни, животом. Ну, и Маргарита Ефимовна с Мартой Ивановной. Короче, в жарко нагретой учительской было просто яблоку упасть негде, пусть даже недозрелому и мелкому. Пробило два часа, а Фейгензонов все не было. Наконец в два часа пятнадцать минут, когда терпению собравшихся просто наступил конец, дверь учительской распахнулась и на пороге появилось странное семейство в составе двух взрослых и одного младенца. Мать Юлии Фейгензон была в красном берете, из-под которого выбивались ее жесткие и кудрявые волосы, с красными накрашенными не только губами, но немного даже верхними зубами, что выдавало ее волнение в минуту окраски. На руках у нее был младенец, завернутый в потертое одеяльце. Она прижимала его к груди так крепко, как будто младенца могли отнять, и все ее решительное лицо сверкало оранжевыми и багряными красками, как болдинская осень.
Ознакомительная версия.