Он протянул мне две гладенькие зеленые купюры. Мой прозорливый ум тут же поделил их на бутылки, и результат деления ему очень понравился. Но что-то в груди царапалось, и пришлось купюрами пренебречь.
– В Овраги поеду, – сообщил человек. – У меня там мать.
Странное дело, но я сразу понял, что нет у него никого в Оврагах. И во всем мире нет. Разве пришел бы он ко мне, если бы мог прямиком к матери поехать? Нет, ему нужно было, чтоб я его отговорил.
– Никуда твои Овраги с карты не денутся. – Я хлопнул его по плечу. – Давай-ка лучше еще дерябнем, а потом к тебе завалимся? Слушай! У меня тут кореша в преферанс играют, айда к ним? Промотаем твои тысчонки, но зато развеемся.
Человек покрутил головой, как какой-нибудь повисший на нитях Пьеро в черно-белом гриме. Горе точило его. Горе, называемое совестью.
– Я ведь ее убил, – пробормотал он. – Стер. Была – и нет. А за что? Она ведь чья-то мать и чья-то дочь. А я ее… В небытие…
– Глупости, – отрезал я. – Несчастный случай.
– Я ведь и в полицию ходил, – признался человек. – Заявление им принес, но они его не приняли. Сказали, идти в другое место фантазировать. И смеялись громко.
– Ты это брось. – Я подсунул ему под нос бутылку, он глотнул. – Ты ж даже если захочешь, не вернешь ее. И вообще. Ничего без ведома бога не делается, а если не веришь – пошли в храм, тут недалеко.
Человек кивнул, и мы пошли.
Успели к исповеди. Я, правда, в дверях остался, возле лавки. От плавленого парафина голова закружилась с непривычки. А может, это водочка одолела, но никто этого по мне не заметил.
Человек долго каялся. Священник с таким же мученическим, как у меня, выражением лица слушал его, и было видно, как он устал и как все мысли его обращены к минералке. Потом проронил что-то на ухо человеку, а тот, воодушевленный, ринулся к выходу, я едва за ним поспел.
– Чего? – не успевая дышать, спросил я. – Чего он сказал-то?
– Отпустил мой грех, – ответил человек радостно. – И пить бросить велел.
Ну да, от него ж тоже водкой разило, наверное, и священник почуял, а ему этот запах хуже некуда с похмелья-то.
– Поеду я все-таки в Овраги, – заявил человек.
– Может, мне с тобой? – предложил я из солидарности.
– Нет-нет, – замахал он руками. – Ты и так мне сильно помог. Век не забуду.
И обнял меня до хруста. А следом сунул руки в карманы и достал зажигалку в вензелях.
– На память, – человек вложил холодную железку в мою ладонь. – Ты ведь как лучше старался.
Я так долго не мог понять, что же он хотел мне сказать, что упустил его. Со спины вдруг накинулся на меня колокольный звон. И отчего-то такая тоска накатила, что я отправился в парк, поглазеть на первых не откормленных еще уток.
На скамейке кто-то оставил влажную распухшую газету разворотом вниз. Я сел на нее, отогревая озябшие за долгую зиму руки. Паршиво было на душе и даже водки не хотелось. Как-то плохо с человеком вышло. Он ведь ранимый, другой бы на его месте плюнул и подумывал, как еще дар свой применить с выгодой, а этот терзался, и ничто ему было немило. Вот бы и впрямь вернуть эту жабу, чтобы он уже успокоился.
И тут меня как подбросило. Я вскочил, схватил проклятую размокшую газетенку и уставился на последнюю полосу: с нее на меня взирала кадровичка. Ее жабий рот я бы ни с одним другим не спутал. Но на фотографии вид она имела плачевный: всклокоченная пакля на голове, обиженные глаза, платье помялось. Я вчитался в размытые буквы и похолодел:
«Совершенно не понимаю, что произошло! Точно помню: я работала, как обычно, ничто не предвещало беды. Вдруг пришли ко мне двое и начали нести какую-то ахинею. Я закрыла глаза, словно провалилась в колодец, а вынырнула здесь. И мне говорят – вы в Сызрани! Представляете – в Сызрани!»
Ниже шла заметка о том, что женщиной заинтересовались одновременно на телевидении и в психиатрической больнице.
Так вот, что совершил человек! Он не убил несчастную жабу, он переместил ее!
Я заметался перед скамейкой. Ну, конечно! Одно дело – предметы, пусть даже искусства – маленькие элементы большой жизни. Но человек – дело другое, серьезное, сложное. Нельзя его удвоить или выкинуть, нельзя!
Куда же он пошел? Я завертел головой, но где там – мы расстались добрую четверть часа назад. Вокруг меня текла размеренная, только пробудившаяся от сонного оцепенения жизнь: топтался в луже пацан в резиновых сапожищах, бились крыльями за хлеб грязные голуби, тявкала голосистая псина, неудержимо зацветали крокусы в канаве.
Раздольная пора.
А может, и бог с ним, с человеком? Уедет в Овраги к матери, забудет о кадровичке и о даре, начнет все как-то по-другому.
Точно, Овраги!
Сперва я бежал со своим баулом – в нем все мои пожитки болтались и позвякивали. Но бежал слишком медленно, да к тому же задыхался. Пришлось на полпути баул бросить, только водку достал и за пазуху сунул. До станции было недалеко, особенно если, как я, на каждом углу когда-то выпивал – все короткие маршруты знаешь. Так что я мог бы и опередить человека, если бы газета и баул меня не задержали.
На станции парило и гудело. Толпились у касс, тащили котомки, волочили походные рюкзаки, зажатые в скрученных рулонами пенках. Человека среди них не было, сколько я ни вглядывался. И тут заметил его на перроне, у самой желтой линии. Поезд дал гудок и шипяще-хрипящий голос велел отойти от края платформы. Но человек не шелохнулся.
Я ломанулся следом за расплывшейся теткой в распахнутые дверцы турникета, она обложила меня трехэтажным с чердаком, но что толку – я слился с толпой, я стал каплей этого бурлящего потока, и никто бы меня уже не поймал.
Я вырвался на платформу, но человека уже не было. Я только что видел его на краю, но он исчез, словно кто-то другой стер его, как он сам стер кадровичку. Раздался вопль, и люди бестолково начали собираться на месте, где стоял человек. Поезд приближался, старательно пыхтел, железо стонало под его тяжелой тушей. Я вклинился в толпу, протолкался к краю и увидел, наконец: человек стоял на путях.
Я давно уже никуда не прыгал, все больше лежал или ползал. Ударился о рельсы пяткой, а прострелило болью до затылка. Человек обернулся, заметил меня.
– Это только моя ошибка, – довольно убедительно закричал он, пытаясь опередить поезд. – Я должен ответить!
– Никакая это не ошибка! – заорал я в ответ и сунул ему обрывок газеты. – Она жива, посмотри! Ты не стер ее, просто выкинул в Сызрань!
Человеку хватило трех секунд, чтобы поверить. А я смотрел на ревущий поезд, на вскочившего со стула машиниста, боковым зрением – на зрителей, столпившихся на краю. С антресолей памяти вдруг выкатилось воспоминание: распахивается тяжелая скрипучая дверь, входит мать в ее старческом велюровом платье, в руках у нее коробка, из коробки – шорохи и скулеж. Говорят, перед смертью вся жизнь крутится перед глазами, а у меня что, один несчастный кадр? И все? Остальное – помойка, теплотрасса, пьяный морок и детское одеяло? Но подождите, постойте, так ведь нельзя…
Человек схватил меня за руку, когда поезд вырос перед нами во всю ширь и высь, заслонив небо. Газетный лист приклеился к его правой фаре. Заскрежетали тормоза, завопили с платформы. Кто-то закрыл лицо руками.
Но мы этого не увидели.
* * *
Качало. И от качки нестерпимо тошнило. Я разлепил глаза, но прежде судорожно ощупал грудь и успокоился – бутылка была при мне. А вот берегов не было. И суденышко всхлипывало брошенными в уключинах веслами, меж которыми сидел озадаченный мужик в спасательном жилете.
– Етить, ты откуда взялся? – просипел он.
Я огляделся. Человека в лодке не было.
Припасенная беленькая меня поддержала. Я выпил сперва за упокой, затем – за второе рождение. Протянул мужику напротив, но он решительно отказался и, кажется, прикидывал, не пора ли ударить меня веслом.
– Откуда взялся, спрашиваю? – повторил он.
– Мне бы к берегу, – попросил я жалобно.