– Баю-бай… – горбится Нюрочка на морозе, прижимая к себе ребёнка покрепче.
Крошечное лицо спящего Сани закрыто углом стёганого одеяла, и в это одеяло шепчет Нюрочка, согревая его дыханьем:
– Баю-бай…
Мёрзлая земля укрылась первым снегом, синеющим в ожидании дня. Жёстко похрустывает он под ногами. И кругом – ни души, ни души…
– Бай-бай… – притопывает Нюрочка, сутулится, дышит теплом. – Крошечный… Тш-ш…
Свирепая ночная вьюга ничего не оставила от старого сарая, кроме четырёх пеньков, торчащих чёрными обломками. Не вьётся дымок над высокой трубою котельной; должно быть, уснул к исходу ночи старый истопник, живущий около печи уж который год. Зима охватила Столбцы.
– Тш-ш-ш…
Колючий холод забегает под Нюрочкину одежду, и надо ребёнка быстрее нести домой. Но свёкор вывалился вдруг из барака с кривым ружьём, распевая раскатисто и широко.
– Р-р-родина слышит, р-р-родина знает!.. – орёт он так, что слышат его, должно быть, все люди в Столбцах – даже крепко, крепко спящие и безнадёжно глухие.
Пережидая, когда он уйдёт подальше, Нюрочка снова прохаживается вдоль барака, покачивая ребёнка:
– Тш-ш…
Как вдруг внезапный страх беды окатил её спину, будто ледяной водопад, упавший с тёмного неба, – беды неотвратимой, неизбежной. И Нюрочка замерла, не понимая происходящего.
– Р-р-родина слышит, р-р-родина знает!.. – всё вдохновенней, всё громче горланит свёкор. – Как нелегко-о-о её сын побежда-а-ает!..
Озираясь в неясной тревоге, Нюрочка обернулась на миг, ничего не увидела за собою, кроме чёрных окон барака, – и тут ей вздохнулось легко и свободно. Знакомая фигура показалась в полумраке – далеко-далеко, на самой кромке степи, из-за тёмного камня-валуна. Да, то возвращался домой её Иван.
– … Алыми звёздами башен кремлё-овских! – заходился, захлёбывался песнею свёкор за углом. – …Смотрит она за тобо-о-ою! Смотрит она-а! За тобо-о-ю…
Иван шёл быстро, придерживая лёгкую сумку на плече, – он спешил, уже заметив Нюрочку издалёка. А надсадная песня орущего свёкра уплывала, удалялась куда-то к разрушенным многоэтажкам, торчащим на заснеженной горе:
– …Всею судьбой своей ты защища-а-аешь!.. Там! Таратам-та-а-а… Мира великое де-е-ело!..
Приблизившись, Иван не улыбнулся. Только глянул на жену исподлобья, взял ребёнка на руки молча. И они пошли в барак, след в след – склонив головы, как два старых человека.
+ + +
Первое зимнее утро наступало медленно, неохотно. И долго стоял в Столбцах рассеянный мрак, будто были то глубокие сумерки.
Дожидаясь какого-нибудь мало-мальского света, жители не торопились нынче вылезать из подвалов, выбираться из-под одеял, ватных матрацев, вылезать из ворохов тряпья. Одни мелкие служащие, боящиеся начальства, собирались выйти из домов спозаранку, потягиваясь и отыскивая тёплую одежду на ощупь. В иных комнатах бродил кто-то за окнами с зажжёнными парафиновыми свечами, но недолго, и таких было мало. Даже продрогшие обладатели буржуек, сооружённых из железных бочек, не спешили разжечь в них горку каменного угля: из двойных форточек, затянутых жестью и фанерой, не исходило дымка, а круглые отверстия посерёдке были прикрыты заглушками, похожими на консервные ржавые банки. И, скованные сильнейшим морозом, никак не оживлялись улицы от силуэтов редких прохожих, спешащих по ранним докучным делам. А выпавший снег улёгся ближе к рассвету так сухо и плотно, что следов на нём почти не было видно, и белизна его всё не проступала сквозь всеобщую затемнённость.
Свирепые ветры, бесновавшиеся, крутившиеся в ночи великого перелома и взлетавшие до самых небес, раскачивая заоблачные своды, а потом устремлявшиеся на полуразрушенный городишко, теперь улеглись на несколько дней. Только широкое ровное воздушное дыхание шло из огромной стылой степи, уже ничего не помнящей о вчерашней поздней осени, и уходило в стылую степь беспрепятственно. И это оно, леденя всё живое, не давало нахохлившимся воробьям высунуться из-под стрех, а редким прохожим – распрямиться на бегу.
Сквозной холод большого пространства сообщал крупнопанельным бездушным домам звенящую напряжённость, словно сделались они железными от стужи. В Воротах ветра размеренно дышала полновластная зима, омертвляющая живое и уже не замечающая сопротивления себе – жалкого, суетного, торопливого…
Ни учителя, ни школьники так и не появились этим утром на улицах городишка. Только в барачном тёмном коридоре стояла перед общей дверью закутанная девочка с портфелем. Тарасевна вздыхала, засовывая ей в карман печенье. Увещевала:
– Нет в школе никого!.. Зачем идти, Полина? Что, президентом ты станешь главным? В нашей Москве?
– Если надо, стану, – пообещала девочка. – Выпусти, бабуль…
– Ох, и чего же ты будешь делать тогда? – поправляла на ней тёплый шарф Тарасевна.
– Всё буду делать, чтобы все люди жили хорошо.
– Так ведь мы же… злые сделались! – не открывала ей дверь Тарасевна. – Как ты с нами, злыми, голодными, справишься? Как ты нас заставишь друг дружку жалеть и не есть поедом?
Девочка опустила голову от смущенья, но сказала довольно бойко, доставая варежки:
– Я скажу всем, чтобы все всех уважали!
– …Ну, ступай, – поскучнев, проговорила Тарасевна разочарованно. – Учись, учись. А то опоздаешь…
+ + +
Этим же ранним утром, за тысячи вёрст от Столбцов, спешил к обители в толпе паломников и богомольцев чудной человек в долгополой одежде, напоминающей лоскутное одеяло. Идущие от вокзала вереницей не обращали на него своего внимания, пока ноябрьская холодная темень обезличивала всех равно, скрадывая и очертания тихих бревенчатых домов, и старых раскидистых деревьев, и буераков. Однако едва развиднелось, как те же люди, одетые бедно и кое-как, у самых монастырских стен принялись отыскивать что-то в своих карманах и сумках. Принимая его, должно быть, за юродивого, они совали человеку мелкие деньги, тот брал, кланяясь, засовывал их в торбу и шагал ещё торопливей в тяжёлых своих ботинках, с наклоном сильным опираясь на посох, отчего ноги его от туловища будто отставали. Тех денег сразу прибыло очень много, к неудовольствию закутанных побирающихся – вставших ни свет, ни заря в холодное и тёмное это время года под белокаменные карнизы древних башен с чёрными провалами бойниц.
Под сводами Восточных ворот, однако, человек в пёстром одеянии словно оробел и двигался далее медленно, а, вступив в обитель, тут же рухнул на колени, в великом и странном потрясении целуя мёрзлую землю, припорошенную редким снежком. И так, не вставая с колен, спрашивал взволнованно под колокольный звон, как пройти ему, смирения не обретшему, к самому Преподобному.
Потом паломники видели его в святом Храме, где человек сразу купил огромное количество свеч. Он принялся расставлять их пред старинными иконами, крестясь, бормоча что-то и кланяясь часто-часто-часто. К нему подошёл пожилой служитель с вопросом спокойным, обстоятельным:
– Для чего так много возжигаете, можно спросить?
– Ставлю за близких, – отвечал человек покорно. – Со мной они.
Оглядывая разноцветные свои заплаты, он принялся трогать и перебирать их поочерёдно, словно лествицу. Но служитель, озабоченный, всё не отходил.
– …А те, за кого свечи вы ставите, знают об этом? – спросил он негромко.
– Нет, – с виноватым поклоном ответил ему человек. – Их двадцать миллионов. Не знают они.
Заплакав, человек стал отирать лицо рукавом.
Служитель не удивился ничему, но, помолчав, переспросил всё же:
– …Сколько их, говорите?
– Всех-то душ – может и тридцать миллионов будет, страждущих в новых изгнаниях, – утирался человек в пёстром одеянии, кланяясь быстро, мелко. – За шеломом они, все за шеломом… Там… Там русская земля, за шеломом еси… Далеко осталась… Там они все…
– Ну-ну, – сочувственно покивал служитель и отступил, ничего более не сказав, хотя ещё поразмыслил немного, прежде, чем вернуться к свечному прилавку совсем.
Тогда человек решительно двинулся к мощам Преподобного. Он прошёл напрямую, не видя людской очереди, и опустился на колени, потому что от переживания ноги не держали его. Там упал он вниз лицом и больше не поднимался. И храм сиял, озарённый пламенем великого множества свеч…
Служба шла своим чередом. Человек не поднимал головы.
– Пропадают людишки… – плакал он в пол едва слышно. – В молдавских, в басурманских степях, в горах кавказских страждущие давно, беспросветно…
И в середине дня молился так же. И ввечеру – так…
Уже к ночи, в пустом Храме, всё тот же пожилой служитель тронул его за плечо, подавая посох, оставленный у свечного прилавка. Пёстро одетый человек встал, покачнувшись, и удалился безропотно в тяжёлых своих ботинках.