Все молчали. А если и открывали рот, то только для того, чтобы лгать.
Солист теперь визжит, и вдруг, когда его визги становятся настолько пронзительными, что их уже невозможно слушать, наступает страшная, жуткая тишина. Тишина, обретающая форму и силу лжи.
Лжи, будто чернокожие вымерли подчистую. Будто бывшие каторжники покинули остров во времена золотой лихорадки и подались в другие края. А если кто и остался, то лишь истинно свободное племя белых поселенцев. Как в любой грандиозной лжи, в подобных утверждениях заключалась некоторая правда. Огромное число чернокожих было убито, еще больше – уничтожено физическими и душевными недугами европейцев. Великое множество бывших каторжников пользовались любым удобным случаем, чтобы бежать с острова-тюрьмы, – их и правда было так много, что излишне щепетильным обитателям колонии штата Виктория даже пришлось принять закон, запрещающий беглецам селиться на их земле. Впрочем, в конце концов, большинство чернокожих и каторжников осталось на острове: их удерживали сифилис, тоска, страх, безумие и горечь утраты. И когда опускалась долгая ночь, они спали вместе – кто открыто, кто тайно, но так или иначе, пусть они спали вместе, презрев стыд и гордыню или обуреваемые обыкновенной похотью, конец был один: они производили на свет потомство. Однако ходили ложные слухи, притом достаточно упорные, что на протяжении многих лет даже родители молчали об этом, а если и говорили правду, то лишь изредка, или среди дикой природы, где их никто не мог услышать, или в глубоком подпитии, когда потом никто ничего не мог вспомнить.
То было ужасное, достойное сожаления время. Они остались, чтобы терпеть. И бояться. Дети отрекались от родителей и придумывали себе новые родословные, ведущие начало от почтенных вольных поселенцев, взамен своего истинного постыдного происхождения. Потомки каторжников и чернокожих становились рабочими в ремонтных мастерских, продавцами в магазинах, водителями грузовиков, уборщиками или клерками, если везло. И никто ничего не говорил. Никто – ничего. И целых сто лет никто ничего не слышал. Даже писатели и поэты обходили молчанием собственный мир. Они расставались с ним при первой же возможности, хотя при этом их неотвязно преследовали сакраментальные слова:
Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
С памятью об освобожденных до срока в сердцах, с разрешением свободно перемещаться, но без права на свободу выезда, куда бы ни переносились их тела, души их навсегда были прикованы к этому необыкновенному гористому острову ужаса на краю света. И вот гитара Косматого возвращается к началу, только сейчас она звучит не просто утверждающе, вопрошающе и обвиняюще, а сочетает в своем звучании и то, и другое, и третье. Косматый заставляет струны визжать, потому что уж очень хочется Косматому свободы – для себя и своей сестры, но стать свободным вместе с сестрой он может, только играя эту, до жути унылую, мелодию памяти.
Уйдешь – и больше никогда не будешь ты свободным.
Он знай себе играет на своей паршивой старенькой гитаре, а солист знай себе кричит и визжит. Будто они на пару олицетворяют все страдания этого рокового острова. Будто все это не по силам вынести человеку из плоти и крови, хотя человек из плоти и крови выносил это на протяжении сотни лет. Тут оживляется ударник – и начинает отбивать четкий ритм, в то время как бас-гитарист ведет свою партию на крепком, мощном контрапункте с риффами Косматого и стенаниями солиста. Окутанный табачным дымом бар странным образом притих – все прислушиваются, удивляясь, почему не слушали раньше и что, собственно, заставляет всех обратиться в слух.
Аляж собирается к выходу. И чувствует, что кто-то удерживает его за рукав. Он оборачивается. И поначалу в дымном полумраке не может разглядеть кто. Но тут он слышит ее голос.
Она говорит:
– Давно не виделись, Али.
И, сжимая от удивления фляжку рома в кармане, силясь подобрать нужные слова, он бормочет:
– Давно. Точно.
И улыбается.
Со словами:
– Кута. Кута Хо.
У них обоих не было ни малейших сомнений, что малютка умерла, – быть может, воспоминания о пережитом и придают всему происходящему особенную грусть. Я вижу это так же отчетливо, как тогда, в форме отдельных эпизодов, в которые мы, к нашему глубочайшему несчастью, были вовлечены, – вижу и думаю: это какая-то ошибка, наваждение, жуткое видение и я непременно очнусь, – и не сознаю, что именно это обрекло меня на тринадцать лет сна наяву. Я вижу, как Кута трясет Джемму, как Аляж целует личико Джеммы, как будто на нем есть некая волшебная оживляющая кнопка, которую можно включить, вижу, как Кута пытается набрать по телефону неотложку, но не может вспомнить номер, как Аляж делает Джемме искусственное дыхание изо рта в рот, вижу, как Кута все путается с телефонными номерами и как Аляж твердит: «Джемма не умрет, не умрет», – а Джемма уже умерла; Кута выбегает в сад, чтобы дозвониться от соседей, но, так и не дойдя до них, пронзительно кричит с заднего двора: «На помощь! На помощь! Пожалуйста, помогите!», а Аляж все твердит: «Джемма не умрет», – и держит ее на руках, как держал впервые, когда она только родилась, но Джемма уже умерла, и два санитара неотложки, по одному на каждый месяц ее жизни, просто стоят и смотрят. Тот, что постарше, пытается сдержать слезы, а тот, что помоложе, сдержаться не может, потом, в конце концов, он, тот, что помоложе, с бесконечной осторожностью берет мертвую малютку на руки и, баюкая, как собственную новорожденную дочь, выносит через переднюю дверь, и только левая ножка Джеммы болтается, выглядывая из пеленок и оставляя меня с самыми тягостными воспоминаниями: пухленькая голень, желтая вязаная шерстяная пинетка, и мы, в неотложке, вместе с теми, кто возвращает к жизни, с кошмарными запахами и лучиком желтого света больничного фонаря, и Джемма, уже мертвая; и люди, заполняющие дом словами соболезнования – как они сожалеют о случившемся, и наши знакомые, собравшиеся на улице и не говорящие ничего, а только отводящие глаза в сторону, будто Джемма каким-то образом запятнала их представления о собственной вечной жизни; и я, весь в раздумьях о том, кто же умер, почему мир стал другим, – я, ничего не видящий, кроме пухленькой голени и желтой вязаной пинетки; и похороны, и священник, говорящий: «Возблагодарим же Господа за то, что дал Джемме жизнь!»; и снова я – стою и кричу: «Джемма не умрет, не умрет!»; и народ – стоит и плачет; и Джемма – ее больше нет.
Все остальное: как она спит в колыбельке, как купается в ванночке, как лежит на нашей кровати и кричит, как она родилась – все это остается за пределами моей памяти, словно за дверью покойницкой, и возвращается только сейчас. Мне не хотелось, чтобы Джемма появилась на свет, – она появилась на свет случайно, и Кута была не из тех женщин, с которыми я провел последние три года. Меня не было рядом и во время ее беременности, – а когда родилась Джемма, Кута жила только для нее, и я чувствовал себя полным идиотом-одиночкой, лишившим ее места, которое теперь было ей так необходимо. В эту минуту глубочайшей скорби моя обида стала только горше, а смерть – своего рода наказанием за то, что Джемма не была для меня желанной. Кута осталась наедине с горем. А я – с чувством вины и воспоминанием о пухленькой голени и желтой вязаной шерстяной пинетке.
Я не чувствовал горя. И тоски. У меня было такое чувство, что какую-то важную часть меня – ноги или руки – отделили от тела и выбросили вон. Как мог я горевать по утрате самого себя? Я и не горевал. Я забегал словно в поисках этой самой оторванной конечности – мне казалось, что она валяется где-нибудь на обочине, что я принесу ее Хуте и дома у нас снова все наладится, круг замкнется, и его уже нельзя будет разомкнуть. Нет, я не горевал. Не мог.
Madonna santa! Откуда у меня такое чувство? Будто меня уничтожает история. Будто прошлое – змеиный яд, парализующий меня конечность за конечностью, орган за органом и медленно разрывающий мой разум на части. У меня, всегда считавшего, что я жил в стране на задворках истории! У меня, лишенного будущего и отрекшегося от прошлого! Я никогда не просил показывать мне эти видения и довольствовался тем, что пребывал в полном неведении, кто я и откуда. Внутри меня как будто все перемешалось, и единственное, что мне остается, так это ненавидеть себя за это. И сейчас все это прошлое прет из меня и, тесня со всех сторон, толкает все дальше в Кипящий Котел, все больше наполняя мои легкие и сознание водой, а мне этого так не хочется: ведь что во всем этом хорошего? Мне надо было бы умереть, как Гарри – угасать медленно, годами, как какому-нибудь пропойце, устраивая пирушки для зверья, с которым видишься под конец недели. Чтобы не чувствовать, как мое лицо беспрестанно терзает и размывает этот прилив из прошлого.
И все же зачем он столько лет зажаривал тонны отбивных и рыбы для призраков?