Возможно, сначала, когда она старается убедить его, что верна революции, она действительно хочет спасти жизнь себе, мужу, детям, но потом — нет, потом она любит только его и не помнит о них. Поймите, Ленин, она не может быть верна мужу и объяснять следователю, что верна только ему, следователю, здесь раздвоение и ее слабость, и ее чувство вины; скоро она забывает обо всех, кроме следователя, и все равно, если погибает, то с сознанием, что виновна.
Он допрашивает ее, а ее все тревожит, что она плохо одета, измучена, изнурена, что она может ему не понравиться, и тогда он не ответит на ее любовь. Она делает что только можно, чтобы следить за собой, держать себя в чистоте; страшная ее нечистота перед ним — нравственная (он думает, что она враг) — и нечистота тела дополняют друг друга, сливаются воедино. Она думает только о нем, и во сне и наяву говорит только с ним, ищет слова, интонацию, ищет вину в себе, рано или поздно находит и понимает, что виновна, не так виновна, как ее товарки, но тоже виновна; и она думает, как он милосерд, она верит, что он простит ее; о, как он добр. Если же надежда на снисхождение тщетна, то и умирая, она понимает, что он прав: она сама, только она сама виновата, что гибнет.
Та же тема из ленинской работы „О кооперации“. Иногда он меняет тон допроса, бывает с ней ласков, говорит ей какой-то комплимент, и ей радостно, что он наконец-то обратил на нее внимание; она снова чувствует себя женщиной и счастлива, что хоть немного угодила ему. В том, как он над ней измывается, как допрашивает, нет безразличия — только эротика, все их отношения пронизаны эротикой, она одна с ним, он ее раздел: она все ему про себя и про всех, кто у нее был, рассказала, всю себя вывернула наизнанку, она его; и он длит и длит наслаждение. Он с ней то жесток, то мягок, то снова жесток, и она вся его, вся ловит малейшие изменения в нем, вся ему отдается, а он медлит, все готовит ее и не входит, и это бесконечный оргазм: она уже ничего не соображает, ничего не слышит и не помнит, а главное — впереди, и здесь такое вожделение; Ленин, ничего подобного она никогда не знала и не видела, не знала, что такое вообще может быть. И вот так каждый день по многу часов она его, а когда он устает и уходит, он отдает ее другому, своему напарнику, и тот продолжает то, что делал он сам; и вот в ее неверности, в том, что он отдает ее как бы на поругание, тоже эротика, и то, что она имеет с ними обоими, конечно же, несравнимо с тем, что было у нее раньше, сколько бы мужчин она ни сменила.
Как бы он ее ни бил, она знает, что это потому, что он думает, что она ему изменила, что была ему неверна, насмотревшись на других, которые изменяли, на тех, что сидят с ней в одной камере; он уверен, что и она такая, и она все делает, чтобы доказать ему, что это не так, что она верна, она любит его, любит больше жизни и он у нее — единственный. Ей не надо объяснять, что он пытает ее день за днем, ночь за ночью, добиваясь одного — признания, что она изменила ему и революции, потому что он любит ее, потому что если она ему неверна, для него это трагедия и смерть, то есть здесь все, сколько бы ни было крови, замешано на любви, на одной любви, только на любви.
Когда он добивается от нее политических признаний, она этого не понимает, а вернее, понимает как иносказание, потому что только любовь и ревность доступны ей, и она все сводит на это. Тут не будет ничего трагического, даже если она погибнет от пыток, голода или он просто ее убьет; ведь она понимает, что гибнет от великой любви, — трагедия здесь только для палача, всю жизнь он будет терзаться, мучить себя вопросом, действительно ли она ему изменяла, и знать, что ее уже не вернешь: он убил свою любовь, взял на душу грех“.
* * *
После Октябрьской революции де Сталь сразу заняла сравнительно высокое место в коммунистической иерархии. В декабре она уже возглавляла один из секторов в отделе науки ЦК, одновременно работая в отделе агитации и пропаганды и еще в женотделе, так что день у нее был расписан буквально по минутам. За эти бесчисленные нагрузки она бралась с жадностью, каким-то животным восторгом; крутня с утра до ночи, чуть ли не ежедневные митинги, на которых ей приходилось выступать, — в партии она считалась хорошим оратором, — столь же обязательные совещания и заседания давали возможность забыться и не думать, что, как и первые две, и эта, третья ее жизнь прошла, в сущности, зря: получить верховную власть в России, как в свое время и во Франции, ей не удастся.
По тому, что она сделала для большевиков, от денег — были годы, когда партия существовала исключительно на ее средства, — до подпольной работы, которой она, рискуя всем, и жизнью в том числе, занималась с 1903 года, — в партии людей с таким стажем революционной работы были считанные единицы, она, казалось бы, на многое могла рассчитывать, но Сталь была достаточно умна, чтобы не заблуждаться на сей счет. Она видела, что посты, которые ей бросили как кость, несмотря на громкие названия, были второстепенны и мало на что влияли, а главное, они были тупиковые: почетная синекура, не больше. Наверх теперь двигались люди иного склада, многие из них почти не имели заслуг перед революцией, и она сознавала, что то же будет и впредь, лишь еще более откровенно.
Конечно, это было очень грустно, но она понимала, что пришли другие времена, а с ними, что естественно, другие люди; так было всегда и всегда будет. Все же, возвращаясь домой (особняк она отдала еще в Октябре обществу политкаторжан, оставив себе только двухкомнатную мансарду, впрочем, очень уютную, похожую на студии парижских художников, в этом же духе ее и обставила), де Сталь с сожалением вспоминала, какими они все были до войны. Многое из того, что сегодня сделалось нормой, тогда между товарищами по партии было невозможно. Правда, и прежде не все между ними было безоблачно, но нынешние свары и грызня казались немыслимыми. Впрочем, иногда ей приходило в голову, что она и здесь заблуждается, просто раньше она была независима, могла на это не обращать внимания.
В начале восемнадцатого года настроение у нее улучшилось, и не потому, что она смирилась, причина была другая: в Москву переехал весь ЦК и Совнарком, и их отношения со Сталиным после десятилетнего перерыва возобновились. Она очень боялась встречи с ним, не знала, как себя с Кобой вести, но он сам пришел к ней в первый же день по приезде и, бросив дела, провел у нее целые сутки. Они не могли оторваться друг от друга, все было так, как в первый раз на пароходе „Эльбрус“, а когда наконец силы у него кончались и он с закрытыми глазами в изнеможении ложился рядом, она, счастливая, плакала от радости.
Она любовалась им, не могла наглядеться на его открытое, благородное лицо, красивый высокий лоб, крепкую и в то же время стройную фигуру, — за эти годы он очень возмужал и все равно остался ее ребенком, ее сыном. И она имела право им гордиться, ведь вскоре после переезда Сталина в Москву его сделали первым секретарем ЦК, то есть, казалось, именно ему была теперь передана практическая работа по строительству и организации партии.
Но, увы, здесь ее ждало разочарование. Дважды побывав на заседаниях политбюро (оба раза там обсуждалось положение с наукой в стране) и понаблюдав за Сталиным, другими членами ЦК, она многое поняла. Сталин был человеком необычайно честным, порядочным, он с восхищением относился к старым деятелям партии, особенно к тем, кого в партии было принято считать ораторами и теоретиками, к ним он питал почти детскую любовь. Они-то и выдвинули его в секретари ЦК, потому что в их дрязгах он никогда бы не стал участвовать, да и не поверил бы, что такое вообще возможно между товарищами по подпольной работе.
У него были иные представления о дружбе, чести, достоинстве — идеалистом он был до мозга костей. В партии это было отлично известно, и Троцкие, Каменевы, Бухарины, Зиновьевы, им подобные на время, пока не накопят силы для решающей схватки, отдали ему секретарство. На заседаниях политбюро они, к какой бы платформе ни принадлежали, откровенно насмехались над Кобой; он был среди них белой вороной, деревенским дурачком, и они не могли ему простить, что он лучше их. Сталин же не замечал, что над ним издеваются, наоборот, он по-прежнему смотрел им в рот и лишь с восторгом пересказывал остроты, отпущенные по его адресу. Когда он делал это, ей хотелось одного — плакать.
Несколько раз, когда он на всю ночь у нее оставался, она пыталась открыть ему глаза, но то был мартышкин труд: у него было природное свойство не слышать, если о товарищах говорилось плохое. Заставить его поверить, что хоть один из тех, кто вместе с ним был на каторге, в ссылке, совершил неблаговидное, было немыслимо. Какие бы доказательства она ни приводила, он лишь смеялся и, обняв, говорил, что она легковерна и нехорошие люди этим пользуются.
Сталь любила его так, как только женщина может любить мужчину, ведь он был ее сын, ее кровиночка, ее дитя, сын, которого она тогда, под Поти, спася ему жизнь, словно снова родила. То есть Господь простил ей грех, простил то, что она, родив Сталина, от него отреклась, будто он был ей чужой, ни разу не дала ему грудь, так и отправила к этому подлецу Игнаташвили. Господь дал ей его спасти, вернул, и еще Он сделал его ее любовником, мужчиной, которого она любила, пожалуй, даже сильнее, чем Скрябина. Возможно, что со Скрябиным ей в постели было лучше, чем со Сталиным; Скрябин, конечно же, был более изощрен, умел, но если взять все на круг, то, что ей дал Сталин, было большим.