Паунда обожгло, и чтобы спасти жопу его души, мы поместили его к психам и сказали, что он ничего не мог с собой поделать. Да, если б фашисты, нацисты победили, думаю, Паунд одним из первых обратился бы против них, и к черту цену. Он просто спутался с Проигравшим, а Проигравший никогда еще не выигрывал Трибунал по Военным Преступлениям.
Кроме того, в Америке после окончания Второй мировой так называемая интеллигенция, университеты склонились Влево (особенно гигантским всплеском после 1931–1947 годов). А для художника клониться Влево, даже Крайне Влево не только считается простительным, но и расценивается как высокая форма творческой отваги.
Паунд не вписывался в их рамку духовной картины.
Так что же остается нам? Послушники Паунда заявляют, что всю его работу нужно рассматривать как таковую, а мелкие политические чудачества – отставлять в сторону. Не-творцы утверждают, что судить надо человека целиком. (Что означает – судить по их стандартам. Если я прав, значит, ты – нет. Правильно?)
Формирует ли историю Человека (включая Женщин) некая возможная крайняя внутренняя доброта Человека – или же самоутверждающиеся Алчность и Тяга к Власти? Или их смесь? Не знаю. Я из тех позорников, у кого нет политики. Я не понимаю ни столько, ни полстолько.
Про Паунда же я знаю то, что смог прочесть из его трудов. Думаю, как у художника у него отличное ощущение Слова – куда его поставить и как. Да еще как поставить, еще как. Кроме того, он был ловкач и часто хихикал в ладошку, как нас разводит. Я чувствовал, что он отлично понимает, сколько в его писанине надувательства и мошенничества, однако изящный штиль, с которым он нас дурачил, сам по себе – еще одна форма искусства.
Не Ницше ли, будучи спрошенным о Поэтах, ответил: «А поэты слишком много лгут».
Паунд усовершенствовал Ложь: он поместил ее в контекст высокого и запутанного развлечения. Иногда и сам толком не понимая. Его иногда великая писанина могла кого-то возвысить – а порой была просто снулой рыбой.
Немногим удается бежать по четкой прямой. Если в худшем своем виде Паунд – Предельная Липа, то кем вы его замените? Робертом Лоуэллом?
Поэты, конечно, не одни в нашем мире страдают, они просто больше об этом говорят. А критики, друг мой, критики – что за тухлые это омары. Простите мне это высказывание, я больше ничего не знаю в своем убожестве. По сути же могу сказать только: Эзра, да.
Да, да, да, да, да, да, да, да, да, да и да.
Выходивший в 40-х, редактировался Карессой Крозби, издательство «Черное солнце», вдовой Хэрри Крозби, который писал о самоубийстве и Черном Солнце, пока однажды ночью не сделал это вместе с проституткой в парижской гостинице, в общем, в двадцать четыре года я подался в «Портфолио», и меня приняли.
Проходит год-другой, я совершенно спятил и пытаюсь быть писателем, живу в хижине из толя за 1,25 доллара в Атланте, воды нет, отопления нет, света нет.
Мне хуже, чем Кафке, и, может, паршивей, чем Тургеневу: я голодаю без ничего, от меня отказались родители, у которых все равно тоже ничего не было, у меня нет монет, даже пенни, но есть марки и конверты да старый адрес «Портфолио» и адрес Кей Бойл. Я пишу им обеим по 5– или 6-страничному письму, где объясняю, что осталось от моих души и плоти – и та и другая быстро убывают, и отправляю эти письма и жду, все жду и жду; пытаюсь спереть яблоко с фруктового прилавка, и меня ловят, меня стыдят. Я никогда раньше не пытался красть, я все ждал и ждал, а за жилье уже давно пора платить 1,25 доллара, но мне разрешили отсрочить, потому что хозяин этого жилья умирал, совсем как я, уйма Христов на уйме крестов, и, в общем, Кей Бойл мне так и не ответила, эта великая либералка, эта великая сочувственница угнетенным; мне все равно стиль ее письма никогда не нравился, слишком гладкий, никаких зазубрин. Я просил 10 долларов, обещал вернуть; и вернул бы, я же такой.
В общем, пришло письмо от Карессы Крозби: «Портфолио» умер, но она запомнила мой рассказ, отличный рассказ, она теперь живет в замке в Италии, и вся жизнь ее посвящена помощи беднякам. В деревне под нею много бедных, и как хорошо, что от меня пришла весточка.
Деньги к письму не прилагались; я все тряс и тряс листками у себя в темной хижине, и снаружи, и внутри холод, а я сидел в своей тоненькой калифорнийской рубашечке и штанишках, а потом разорвал конверт и заглянул во все щелочки – ничего. Итальянская беднота, что ли, достойнее американской; их животам голоднее?
Из Атланты я выбрался, вписавшись в железнодорожную бригаду, которая отправлялась на запад, и мне пришлось драться с целой бандой парней, потому что я не смеялся их грязным, тупыми и очевидным шуточкам.
– С тобой что-то не так, дядя!
– Ну… я знаю… просто не лезьте ко мне нахуй! – …а старый пассажирский вагон с пыльными и заляпанными грязью окнами вез меня из одной преисподней в другую.
Я валялся на кровати, когда впервые заметил его. Дверь в ванную слегка приоткрылась, и там перед зеркалом – ну или так казалось – стоял человек, и человек этот очень походил на меня.
– ЭЙ! – завопил я. Соскочил с кровати и побежал к ванной. А когда добежал, она была пуста – в смысле, никаких других существ. Будучи с сильного бодуна, я вернулся в постель. На часах в радио читалось 1:32 дня. Я подумал о том, что увидел – или вообразил, будто увидел. Потом выгнал эту мысль из головы. Еще можно успеть и застать несколько заездов на скачках. Я начал одеваться…
Приехал к третьему. Среда, толпа не слишком велика. Поставил в третьем заезде, затем отошел и взял себе сэндвич и кофе.
Мне становилось лучше. Ипподром – место, где я расслабляюсь. Может, оно и дурацкое, но лучше, чтобы развеяться, я ничего не мог придумать. Без ипподрома и выпивки время от времени жизнь стала бы довольно мрачна и бессмысленна.
Я доел, пошел к фонтанчику. Он располагался в дальнем северо-западном углу, под большой трибуной. Пока шел, услышал за спиной шаги. Мне не нравится, когда за мной ходят. Я сменил маршрут, но шаги сзади по-прежнему раздавались. Затем я почувствовал, как кто-то хлопает меня по плечу на ходу.
– Прошу прощения, сэр…
Я остановился и обернулся. Человек спросил:
– Не подскажете, где тут мужская уборная?
– Пройдите мимо окошек тотализатора. Там за ними лестница, направо. По ней и спускайтесь.
– Благодарю вас, – сказал мужчина, повернулся и ушел.
Я стоял и себе не верил. Человек выглядел в точности как я. Нужно было подольше с ним поговорить. Надо было его задержать, побольше разузнать. Теперь он уже почти дошел до лестницы в мужские туалеты. Затем я увидел, как он спускается. Двинул за ним следом.
Толкнул дверь в мужской туалет и зашел. У раковин его не было. Я завернул за угол и проверил писсуары. Там его тоже не было. Наверное, в кабинке. Заняты лишь три – под каждой дверью я видел ноги.
Подожду. Я прислонился к дальней стене и сделал вид, будто читаю «Беговой формуляр». Несколько мгновений спустя из одной кабинки вышел человек. Низенький и черный, в синем спортивном костюме. Заметил, как я на него поглядываю поверх «Формуляра». Он был дружелюбен.
– Жаркая есть в этом забеге? – спросил он.
– Не-а, ничего, – ответил я.
Он подошел к раковине ополоснуться.
Открылась другая дверца. Вышел старик. Бедняга был ужасно скрючен. Едва мог ходить. Но бега ему требовались. Он подсел. Старик добрался до раковины и принялся мыть руки.
Оставалась одна кабинка. Подберусь к этому парню, когда выйдет. Наверняка же он заметил точное сходство между нами? Что он задумал? Почему ни словом не обмолвился? Когда он на меня посмотрел – это ж, должно быть, как в зеркало.
Я увидел, как начинает приоткрываться дверь последней кабинки. Двинулся к ней. Вышел человек. Азиат. А я – белый, уставший белый калифорниец.
– Слушайте, – начал говорить ему я.
– Да, в чем дело? – спросил он.
– Ни в чем, – сказал я.
– ЛОШАДИ У ВОРОТ! – раздался голос комментатора.
Я прыгнул в очередь на ставки. Передо мной стоял другой усталый белый калифорниец, а перед ним – усталый центральноамериканец. У усталого центральноамериканца были сложности с языком. Затем ему удалось совершить свою сделку. Потом усталый белый калифорниец попросил двухдолларовый билет на три первых места на фаворита. Такие вот дрочилы каждый день и засоряют очереди. Потом он отошел.
Я был у окошка. Грохнул о прилавок двадцаткой.
– ДВАДЦАТЬ НА ПОБЕДИТЕЛЯ НА 9-Ю! – завопил я.
– Что? – спросил у меня кассир.
Это он специально. Садист потому что. Треть кооперативных кассиров – садисты.
– ДВАДЦАТЬ НА ПОБЕДИТЕЛЯ НА 9-Ю!
Он начал выстукивать мне билет. Звякнул колокол, машина отключилась, а лошади рванули из ворот.
Я забрал свою двадцатку и пошел смотреть заезд. Он был на милю. К тому времени, как я добрался до поля, 9-я на полтора корпуса опережала на дальнем отрезке и бежала легко. На последнем повороте оторвалась на три корпуса. На середине отрезка было уже четыре. Затем она стала немного уставать. На нее набросились четыре или пять лошадей. Жокей работал хлыстом жестко, и у 9-й перед финишем по-прежнему оставался корпус форы.