Когда случалось лететь на самолете, полет всегда казался превращением, а самолет – барокамерой, в которой нужно пройти подготовку, чтобы, прибыв на место, не спасовать перед событиями; было такое чувство, что без подготовки, в обычном своем состоянии, он ничего не сможет воспринять. Необходимо превращение, надо стать кем-то, о ком думаешь: вот, он покинул свой дом, отправился в дальние странствия, а в чужих краях подавляет свое отвратительное настроение, вызванное тем, что он лишился тех мест, где привык находиться. О доме вспоминал с любовью, совершенно тщетной.
Через середину стола тянулся рядок хрустальных с серебряным ободком пепельниц, ими никто не пользовался. Окна были приоткрыты, и Лашен смотрел, как сигаретный дым протискивается через щели на улицу. Затем он погрузился в изучение ботинок и складок на брюках, которые видел под столом. Вот это – нечто непреходящее, а вовсе не события, которые где-то происходят, а потом как гром обрушиваются на читателей.
Наверное, на журналистской работе ума можно набраться, только если сначала лишишься ума и начнешь бубнить и мычать – что в разговорах, что в статьях. Он почувствовал: необходимо предпринять что-то против этих людей, присутствующих да и не присутствующих вовсе, – это пустой, нечеткий образ, нечеткий как раз потому, что все очень четко в этом зале, где замерло в неподвижности так много людей. Те, что у кормила, могли бы разок пройтись туда-сюда, как в кино показывают, скроив удрученно важную физиономию. Или пусть кто-нибудь, как пьяный, подает неуместные реплики. Куда это годится – все, даже дамы слушают абсолютно равнодушно, хоть бы кто шевельнулся. И ламп здесь нет, вот досада, общий рассеянный свет, противный, смешанный с уличным светом, который кажется отработанным. Неужели не может разразиться сражение, грохочущая битва за этим столом? Неужели они не могут разволноваться, вскочить, опрокинуть стулья? Выходит, никто здесь не обижен тем, что о нем умалчивают? Ладонь – на пачке черных сигарет на столе, рядом зажигалка.
А ему нечего было бы рассказать этим людям. Слушать было уже невмоготу, особенно если говорили долго, не ограничиваясь кратким замечанием, он физически не мог больше выносить эту сосредоточенность, этот воздух, этот свет, который так бесплотно рассеивался по всему залу, ничего на самом деле не освещая по-настоящему. Здесь каждый – человек без тени. Он уже не следил и за своими мыслями, просто не мог, каждую новую мысль отбрасывал как негодную, но в то же время недалеко – вдруг еще пригодится. Почему нельзя и дыхание приберечь на потом? У него действительно есть такая привычка – вдруг на минуту задержать дыхание; Грета, с наигранной озабоченностью его состоянием, спрашивала, не хотел ли он что-то сказать ей, и всякий раз он это отрицал. Итак, все это должно пройти, умереть, и тогда дальше пойдет уже что-то другое, и снова у него появится способность видеть и думать. Эти редакционные проходимцы, которые вечно лезут тебе в душу, для которых все на свете заслуживает эдакой славной снисходительности и весь огромный мир можно втиснуть в некое всемирное развлекательное теле-шоу. Тебя среди них не видно, и хотя бы поэтому твое дело дрянь. Ты самый жалкий, самый недостойный, потому что тебя никто не увидел, а ты продолжал работать, не попадал впросак и никогда не саботировал, а если и саботировал, то уж ко всеобщему удовольствию… Он поймал себя на том, что уже давно разглядывает воротничок редактора из отдела искусства, синий с белыми полосками, верхние пуговицы расстегнуты; пришлось сделать усилие, чтобы перестать на него глазеть. Заметил ржавую полосу на своей штанине. Да, вот сейчас, в эти минуты ты начисто отвлекся от своих мыслей и еще от чувства, что ты не выживешь, если не уйдешь с этого совещания. Он резко наклонился вперед, как будто решил внимательно слушать разъяснения редакторов.
В коридоре около лифтов его нагнал Хофман.
– Я рад, что ты приехал, – сказал Хофман и положил руку ему на плечо.
Лашен громко захохотал и отступил на шаг, чтобы по-настоящему взглянуть на Хофмана, прямо ему в лицо, впервые. Жесткие как проволока седоватые волосы, вихры над ушами. Секретарши, пробегавшие с кофейниками, приветливо здоровались. У Хофмана необычайно кроткий вид. Лашен уже отнес редактору обе статьи и интервью, которое сильно сократил; когда отдавал, заметил вскользь, что вряд ли сможет написать серию очерков о событиях на Ближнем Востоке. Вышел в коридор и, остановившись у окна, схватился руками за подоконник. Приступ одиночества – вероятно, его вызвало тихое жужжание кондиционера, бледный, нежно туманный свет, разливающийся во всех помещениях, ковровые дорожки в коридорах, настенные пепельницы, глубокие ящики со светлым песком у выхода на лестничную площадку. Вот только закралось подозрение, что и все остальные точно так же, как он, перенесли подобные приступы депрессии. «Перенесли» как болезнь. В эту минуту хотелось очутиться рядом с Гретой и детьми, выбраться из здешнего затишья, не хранящего ничьих следов. На улицах звенели капли под карнизами и водосточными трубами, деревья блестели влажной черной корой, тончайшие потоки сбегали по бокам автомобилей. Прошла женщина, под мышкой, прикрывая плащом, она несла собачку. Молодой человек, втянув голову в плечи, перебежал через улицу, галстук развевался над плечом. Ветер кружил над уличными перекрестками. И только здесь ни движения, ни звука, кроме тихого жужжания вентиляторов. Вопрос в том, может ли он, получая здесь гонорары, позволить себе эту роскошь – быть таким чувствительным. Неужели шум для тебя – то же, что жизнь? Ты много лет только тем и занимался, что катился от бессмысленности к тупости, от тупости к бессмысленности. Из здешней творческой безжизненности нырял в оглушенность гулом обстрелов и слепого насилия.
Ощущение покинутости вскоре стало казаться лишь простеньким психологическим упражнением, а окончательно оно исчезло, когда он вошел в свой кабинет и секретарша фрау Фэндер капризно-добродушно, с шутками-прибаутками заставила его выпить кофе. Она трещала не закрывая рта, например, о том, что думает ее лучшая подруга о Ясире Арафате.
Лашен соврал, что спешит, сел за машинку и напечатал (в трех экземплярах) заявление на имя главного редактора с просьбой об увольнении. Нет, никаких причин не указал. Причин не было. Скорей уж страх последствий, прежде всего – безденежья. По условиям контракта уволить его смогут через три месяца, наверное, этого времени хватит, чтобы продумать новые жизненные планы или хотя бы покончить со старой жизнью и всеми ее привычками.
Дома он опять выпил кофе и сразу почувствовал приятное легкое головокружение. Немного почитал книгу Хоттингера, наконец решил – пора что-нибудь предпринять. Дул сильный ветер, ледяной ветер, с постоянной, неутихающей непреклонностью. Он вышел из дому, словно задумав какое-то позорное дело, сверх всего. Замерзшие лужи блестели, небо казалось зернистым, все серое пожелтело и посветлело в электрическом зареве. В поезде надземки он смотрел в окно на старый город, на венец огней вокруг Внутреннего Альстера, на другие огни, расходящиеся веером все дальше и выше. Целый город виден с высоты, в крестике из тонких, как волос, линий. А в вышине летят сейчас дымные пряди облаков. Вот и своды вокзала; бегущие по ступенькам люди с пакетами, в закусочных на полу бутылочные пробки, водочные. Он прошел через освещенный неоновыми лампами туннель и, повернув за угол, какое-то время был один, ноги замерзли, он их не чувствовал, но шел. Предпринять что-то сегодня вечером означало собственно не предпринять, а претерпеть, и он бесцельно слонялся у здания вокзала, в постепенно редеющей толпе. Вечер безлюдных после восьми часов площадей; флаги на флагштоках бьются и трещат, блеск огней, напрасный, пустой, и надо всем угроза зияющей пустоты, крушения всего, что сейчас так прочно и твердо. Только не давай себе передышки. Он шел – тело двигалось вперед тяжелыми рывками, тяжесть в ступнях, вывихнутость, которая теперь ощущалась как благо, как преображенная в механику смехотворность, студенистость тела на твердом шагающем костяке. Чувство, что ни к чему не причастен, никому не приятель – суровое чувство, жестокая школа. Мысли мелькали, захочешь схватить, чтобы продумать и передумать, – не схватишь, в покое тем более. Ни к чему не обязывающие мыслительные процессы, со своим законом, подобные морскому прибою.
На какое-то время зацепилась мысль, что с ним непременно что-то случится, например нападут и убьют, но зачем? Душевный кризис, подорвавший физические силы, чтобы не остаться незамеченным, – зачем? Будь ты сейчас мертвым, что изменилось бы? Он шел все дальше, через железнодорожный мост, внизу нескончаемые блестящие рельсы, огни семафора. Как практично то, что все имеет причину и что ты тоже идешь и идешь куда-то. Не пойти ли в кино? Может, и правда в кино? Никто тебя не преследует. Сейчас ты, совсем один, проходишь в полосе света от фонаря. Под краем льда хлюпает темная вода. У дверей ресторана группа людей в длинных военных шинелях, пригнулись, сдвинули головы, читают меню на стене. Донеслись слова: «А вот это неплохо звучит!» У тротуара припаркован автомобиль, на водительском месте светловолосая женщина в шубе, следит за ним взглядом, когда он проходит мимо, но хоть бы шевельнулась. А почему он должен был вызвать хотя бы легкое изменение на ее лице? Она не изменяется, просто остается такой, какая есть, а он просто прошел в поле ее зрения. Он шел мимо витрин, рубахи и свитера в них освещены направленным лучом, сразу захотелось все это купить, все, что так интимно подсвечено. Одинокая рубаха. Дальше витрина с обувью, такой, чтобы ходить. Купи, и все искупишь. Он заметил свою досаду – ведь сейчас, сию минуту, нельзя ничего купить. А сам он похож на разведчика, нет, посланца, подумал он, которому поручено провести инспекцию, проверить, насколько велико смертельное окоченение всех этих вещей, всех этих артефактов, ни единой деталью не выдающих своей искусственности. Очевидно, что вся жизнь вернулась в твердое состояние, стала веществом, не способным к движению. Из пассажа с освещенными витринами вышел человек. В пальто из верблюжьей шерсти, в маленькой клетчатой шляпке, небрежно помахивающий перчатками. На лице застыла скорбная гримаса, выражение глубокой печали особенно подчеркивали большие выпуклые глаза с тяжелыми веками; казалось, человек этот понимает, что, перетерпев горе, надо жить дальше, как все остальные, как все эти люди, которые в белом сиянии, заливающем пешеходную зону, казались потрепанными обносками, пустыми оболочками тех, кем они были прежде. И чуть ли не чудом казалось, что еще дует ветер, закручивая пыль под скамейками в маленькие бессильные смерчи, что в воздухе пахнет серой и подгнившей древесиной.