Элвин занимался рэкетом в Филадельфии, Сэнди жил во внутренней эмиграции в родном доме, а авторитет моего отца как защитника и главы семьи самым драматическим образом упал, если не пропал вовсе. Двумя годами раньше он, в стремлении сохранить добровольно избранный нами образ жизни, нашел в себе силы отправиться в контору и, глядя в глаза боссу, отказаться от повышения по службе, которое сулило карьерный рост и прибавку к жалованью, однако было связано с неизбежным переездом в немецкую, а значит, и пронацистскую часть Нью-Джерси. А сейчас у него не нашлось мужества встретить новый, ничуть не менее опасный, вызов с тогдашней непримиримостью, он решил, что сопротивление бесполезно и что мы отныне не хозяева собственной судьбы. Страшно, что отец оказался бессилен перед корпорацией, а та, в свою очередь, — бессильна перед государством. Никто больше не мог защитить нас, кроме меня.
На следующий день после уроков я опять поехал в центр города на автобусе, на этот раз — на № 7, ближайшая остановка которого находилась примерно в трех четвертях мили от Саммит-авеню, на другом конце приусадебного хозяйства, принадлежащего монастырю с приютом, прямо у главного входа в собор Св. Петра на Лайонс-авеню, — и в тени этого величественного здания с колокольней и куполами у меня было еще меньше шансов попасться на глаза соседу, или однокласснику, или другу семьи, чем когда мне надо было пройти мимо средней школы до Клинтон-плейс, чтобы сесть на № 14.
На остановке я дожидался автобуса вместе с двумя монахинями, одетыми в одинаковые тяжелые черные балахоны, которые мне в тот раз удалось впервые в жизни тщательно рассмотреть. Одеяния эти начинались от макушки и свисали чуть не до земли, еще белая материя обрамляла нос, рот и глаза, скрывая все остальное — лоб, уши, шею, подбородок, и разобрать, где собственно балахон, где головной убор не представлялось возможным — они были единым целым. В моих глазах эти монашки были самыми архаичными существами, и выглядели куда более странно, чем обычный священник, которого мы иногда встречали в похоронной процессии. Я не смог обнаружить у них ни карманов, ни пуговиц и совершенно не понял как они держатся, как их снимают, если вообще когда-нибудь снимают. А поверх еще на цепочке висел крест с распятием и на широком кожаном поясе — четки длиной в несколько футов из блестящих шариков, напоминающих наши шарики-«убийцы». Сзади тоже что-то висело до пояса — не то пелерина, не то капюшон. То есть вообще ничего мягкого, женского, человеческого в них не чувствовалось, за исключением неприметного, ненакрашенного голого лица.
По моим прикидкам, эти монахини присматривали за сиротами и преподавали в католической школе. Обе не глядели в мою сторону, да я и сам — в отсутствие рядом такого нахального умника, как Эрл Аксман, осмеливался посматривать на них лишь украдкой; я стоял потупившись, но взглянуть на них меня тянуло снова и снова — уж больно волновал меня вопрос о том, как устроены их тела и как они справляются с отправлением естественных потребностей, — и мысли мои были одна неприличней другой. Несмотря на серьезность тайной миссии и всего, что было поставлено на карту в связи с тем или иным ее исходом, я не мог спокойно стоять рядом с монашкой, тем более — рядом с двумя монашками сразу — и не предаваться при этом отнюдь не кошерным размышлениям.
Монашки сели рядышком на переднее сиденье, прямо за спиной у водителя, и хотя большинство кресел в задних рядах пустовали, я сел через проход от них — прямо у выхода и билетной кассы. Я не собирался садиться туда, и сам так и не понял, почему на это решился, но вместо того чтобы пройти вглубь салона, где я наверняка был бы избавлен от каких бы то ни было приставаний, сел через проход от них, раскрыл тетрадку, притворяясь, будто делаю домашнее задание, а на самом деле — и надеясь подслушать какой-нибудь истинно католический разговор, и панически боясь этого. Увы, они молчали и, как я предположил, молились, что, правда, тоже было весьма интригующе — молиться в автобусе!
Где-то минут за пять до прибытия в центр, четки мелодично зазвенели: монашки, дружно поднявшись с места, вышли на перекрестке Хай-стрит и Клинтон-авеню. Перекресток этот больше походил на площадь — с автосалоном под открытым небом в одном конце и гостиницей «Ривьера» в другом. Уже в проходе та из монахинь, что была выше ростом, удостоила меня мимолетной улыбкой и со смутной грустью в голосе (вызванной, скорее всего, тем, что мессия сошел с небес и вновь вознесся на них явно без моего ведома) заметила другой: «Какой славный мальчуган — умненький и ухоженный!»
Знала бы она, что я про них обеих думал. Хотя, не исключено, может, и догадывалась.
Еще через несколько минут, прежде чем автобус свернул с Брод-стрит и поехал по Раймонд-авеню на конечную остановку у железнодорожного вокзала, я тоже вышел — и вприпрыжку помчался в сторону административного здания на Вашингтон-стрит, в котором размещался офис тети Эвелин. В холле я узнал у лифтера, что местное отделение департамента по делам нацменьшинств находится на последнем этаже, и, поднявшись туда, осведомился, как мне найти мисс Эвелин Финкель.
— Ты брат Сэнди, — «вычислила» меня секретарша. — Вы с ним как близнецы, только ты поменьше.
— Сэнди на пять лет старше, — объяснил я ей.
— Сэнди чудесный парень, просто чудесный. Мы его все так любим. — И по линии внутренней связи она позвонила тете Эвелин. — Мисс Финкель, к вам ваш племянник Филип.
И буквально через несколько секунд тетя Эвелин стремительно провела меня мимо полудюжины письменных столов, сидя за которыми несколько мужчин и женщин что-то печатали на машинках, к себе в офис с видом на Публичную библиотеку и Музей города. Она поцеловала меня, потискала, сообщила, как она по мне соскучилась, — и, вопреки всему, начиная, разумеется, с собственного страха перед тем, что о моем визите к подвергнутой семейному остракизму тетушке узнают родители, я, как и было задумано мною заранее, рассказал тете Эвелин о том, как тайком посетил Зал кинохроники, чтобы посмотреть на нее в Белом доме. Она усадила меня в кресло возле своего письменного стола — вдвое большего, чем у моего отца в офисе на Клинтон-стрит, — а я спросил у нее, каково это — отобедать за одним столом с президентом Линдбергом и его супругой. Когда она начала докладывать об этом — красочно, взволнованно и в деталях, — явно стараясь произвести впечатление на девятилетнего мальчика, в глубине души считающего ее предательницей, я и сам не поверил тому, с какой легкостью мне удалось внушить ей, будто я прибыл сюда исключительно ради того, чтобы выслушать эти россказни.
Две большие карты были приколоты цветными булавками к огромной доске для объявлений на стене за ее письменным столом. Одна из них представляла собой политическую карту США со всеми сорока восемью штатами, а другая, поменьше, — географическую карту штата Нью-Джерси, длинный водораздел которого с соседней Пенсильванией нас научили в школе разыскивать по его сходству с профилем вождя индейцев, лоб которого приходится на Филипсбург, нос — на Стоктон, а подбородок переходит в шею в районе Трентона. Наиболее густонаселенная восточная часть штата с городами Джерси, Ньюарком, Пассейиком и Патерсоном, упирающаяся на севере в прямую, как палка, границу с самыми южными графствами штата Нью-Йорк, походила на перья из головного убора того же самого вождя. Так я воспринимал это тогда — и точно так же воспринимаю до сих пор, — наряду с пятью природными чувствами у детей в нашей среде было в те дни остро развито шестое чувство — географическое: мы ни на минуту не забывали о том, где живем и кто или что нас окружает.
На необъятном письменном столе тети Эвелин, наряду с фотографиями моей покойной бабушки и рабби Бенгельсдорфа, стояли в рамках крупный снимок президента и миссис Линдберг в Овальном кабинете, причем с автографом, и снимок поменьше, на котором моя тетя в вечернем платье пожимала руку президенту.
— Это было на входе, — пояснила тетя. — Чтобы попасть в трапезную, каждый из приглашенных должен был пройти мимо президента с супругой и почетного гостя. Объявляют твое имя, тебя тут же фотографируют, а потом Белый дом присылает тебе снимок.
— А президент что-нибудь сказал тебе?
— Он сказал: «Спасибо, что пришли».
— А тебе было позволено сказать что-нибудь в ответ?
— Я сказала: «Для меня это великая честь, господин президент».
Она не предприняла ни малейшей попытки скрыть от меня, насколько важен оказался этот обмен формальностями для нее самой и, не исключено, для президента США. Как всегда, в энтузиазме тети Эвелин было что-то подкупающее, хотя — с оглядкой на то, что недавно произошло у нас дома, и на то, что теперь грозило нашей семье, — и что-то дьявольское. Никогда в жизни я еще не относился столь критически к взрослому человеку — ни к собственным родителям, ни к Элвину, ни даже к дяде Монти, — да и не понимал я до тех пор, в какой степени бесстыдное тщеславье глупцов может самым пагубным образом повлиять на судьбы других людей.