— Это было на входе, — пояснила тетя. — Чтобы попасть в трапезную, каждый из приглашенных должен был пройти мимо президента с супругой и почетного гостя. Объявляют твое имя, тебя тут же фотографируют, а потом Белый дом присылает тебе снимок.
— А президент что-нибудь сказал тебе?
— Он сказал: «Спасибо, что пришли».
— А тебе было позволено сказать что-нибудь в ответ?
— Я сказала: «Для меня это великая честь, господин президент».
Она не предприняла ни малейшей попытки скрыть от меня, насколько важен оказался этот обмен формальностями для нее самой и, не исключено, для президента США. Как всегда, в энтузиазме тети Эвелин было что-то подкупающее, хотя — с оглядкой на то, что недавно произошло у нас дома, и на то, что теперь грозило нашей семье, — и что-то дьявольское. Никогда в жизни я еще не относился столь критически к взрослому человеку — ни к собственным родителям, ни к Элвину, ни даже к дяде Монти, — да и не понимал я до тех пор, в какой степени бесстыдное тщеславье глупцов может самым пагубным образом повлиять на судьбы других людей.
— А с господином фон Риббентропом ты виделась?
Залившись едва ли не девическим румянцем, тетя Эвелин ответила:
— Я с ним танцевала.
— Где?
— После обеда устроили танцы в большом шатре, разбитом на газоне Белого дома. Чудесный выдался вечерок. Оркестр, танцы: нас с Лайонелом представили министру иностранных дел с супругой, мы немного поговорили, а потом он с поклоном пригласил меня на танец. О нем говорят, что он превосходный танцор, — и это сущая правда: он безупречно танцует бальные танцы. И его английский тоже безукоризнен. Он учился в Лондонском университете, а потом, еще в молодости, четыре года прожил в Канаде. Мое великое юношеское приключение, — так он это называет. Совершенно очаровательный человек — истинный джентльмен и настоящий интеллектуал.
— А что он говорил? — спросил я.
— Ну, мы с ним поговорили о президенте, о департаменте по делам нацменьшинств, о жизни, — одним словом, обо всем. Он, знаешь ли, играет на скрипке. Он чем-то похож на Лайонела — светский человек, имеющий хорошо обоснованное собственное мнение буквально обо всем. А вот, погляди-ка, мой славный, — погляди-ка, что на мне было! Видишь эту брошь? Она золотая. Видишь? А скарабеев видишь? Золото, эмаль, бирюзовые скарабеи.
— А что такое скарабей?
— Это жук. Драгоценный камень обрабатывают так, чтобы он стал похож на жука. И сделали это прямо здесь, в Ньюарке, в семье первой миссис Бенгельсдорф. Это знаменитые на весь мир ювелиры. Их изделия поставляют королевским дворам в Старом Свете и богатейшим людям Америки. А погляди на мое обручальное кольцо! — Она поднесла маленькую надушенную ручку так близко к моему лицу, что я почувствовал себя собачкой, и мне захотелось ее лизнуть. — Видишь камень? Это ведь, мое дорогое дитя, изумруд!
— Настоящий?
Она поцеловала меня.
— А то! А вот здесь, на снимке, взгляни на мой браслет. Золотой, с сапфирами и жемчугом. И тоже настоящими! — Она вновь поцеловала меня. — Министр иностранных дел сказал, что в жизни не видел такого красивого браслета. А что, по-твоему, у меня тут на шее?
— Ожерелье?
— Фестоновое ожерелье.
— А что такое фестон?
— Гирлянда цветов. Ты ведь знаешь слово «фестиваль»? Оно означает «праздник», «торжество». Слова «фестон» и «фестиваль» однокоренные. Фестоновые ожерелья носят только в самых торжественных случаях. А вот эти две брошки, погляди-ка! Это, мой мальчик, сапфиры. Сапфиры из Монтаны в золоте. А кто носит такие драгоценности? Кто, ответь мне, кто? Да это же тетя Эвелин! Это Эвелин Финкель с Дьюи-стрит! В Белом доме! Разве можно в такое поверить?
— Трудно, — сказал я.
— Ах ты, мой хороший. — Она привлекла меня к себе и осыпала поцелуями мое лицо. — По-моему, тоже — трудно. Я так рада, что ты пришел навестить меня. Я так по тебе соскучилась…
И она ласково огладила меня — но так, словно проверяла, не украл ли я что-нибудь и не спрятал ли себе в карман. Прошли годы, прежде чем я понял, что ее умелые ручки, не исключено, немало способствовали ее мгновенному взлету в статусе боевой соратницы Лайонела Бенгельсдорфа. Блестящий ум, непревзойденный эрудит, каким был рабби, отличался и беспримерным эгоизмом, однако тетя Эвелин сумела подобрать к нему нужный ключик.
Дальнейшее развитие событий, воистину райское, разумеется, не могло быть тогда осознано мною хотя бы в минимальной мере. Куда бы я ни направлял руки — везде было ее тело, мягкое и гладкое. Куда бы ни приникал лицом — утыкался в аромат ее духов. Куда бы ни глядел — повсюду видел ее легкое весеннее платье, просвечивающее и почти прозрачное. И ее глаза — никогда раньше ничьи глаза не оказывались в такой близости от моих. Я еще не достиг возраста, в котором начинаешь испытывать физическое влечение, и меня, разумеется, парализовало слово «тетя», и все же мой маленький пенис во всей своей тогдашней нелепости несколько приободрился и отвердел, и, прижимаясь к миниатюрной, но пышнотелой и темпераментной тридцатиоднолетней сестре моей матери, с ее формами, похожими где на яблоки, где на холмы, я нежданно-негаданно испытал удовольствие, правда, болезненное и какое-то нереальное, — словно, вынув из почтового ящика на Саммит-авеню самое обыкновенное письмо, ни с того ни с сего обнаружил, что на него наклеена слывущая бесценной из-за какой-нибудь опечатки марка.
— Тетя Эвелин?
— Да, мой хороший?
— А ты знаешь, что мы переезжаем в Кентукки?
— Мм…
— Я не хочу туда, тетя Эвелин. Я хочу остаться в нашей школе.
Она резко отпрянула от меня — и от чуть ли не любовной нежности не осталось и следа.
— Филип, кто тебя прислал?
— Прислал? Никто.
— Кто велел тебе повидаться со мной? Отвечай честно!
— Честно, никто.
Она вернулась за письменный стол, села в кресло и поглядела на меня так, что я чуть было не сорвался с места и не ринулся прочь. Но я должен был добиться своего, я слишком хотел этого, а значит, мне нужно было остаться.
— Кентукки бояться нечего, — сказала она.
— А я и не боюсь. Я просто не хочу туда ехать.
Само ее молчание было столь многозначительно и всеобъемлюще, что, если бы я и впрямь ей лгал, то сейчас непременно признался бы. И жила, и чувствовала она, бедняжка, на всю катушку.
— А разве не могут поехать вместо нас Селдон с матерью? — спросил я.
— Кто такой Селдон?
— Мальчик с первого этажа, у которого умер отец. Его мать сейчас тоже работает в «Метрополитен». Как это получилось, что нам нужно уезжать, а им нет?
— И это не твой отец подучил тебя прийти сюда?
— Нет. Нет! Никто даже не знает, что я здесь.
Но я видел, что она мне не верит, ее отвращение к моему отцу было слишком сильным, чтобы спасовать даже перед очевидными фактами.
— А Селдону хочется поехать с тобой в Кентукки?
— Не знаю. Я его не спрашивал. Я подумал, что могу спросить у тебя, а нельзя ли им поехать вместо нас?
— Мой дорогой мальчик, видишь карту Нью-Джерси? Видишь воткнутые в нее здесь и там булавки? Каждая булавка означает семью, которой предстоит переезд. А теперь посмотри на карту всей страны. Видишь, сколько в ней булавок? И каждая из них аккурат в том месте, куда должна переехать из Нью-Джерси та или иная семья. А для того, чтобы организовать каждый переезд, необходимо наладить взаимодействие многих людей — и здесь, в офисе, и в вашингтонской штаб-квартире, и в любом из штатов, куда переселяются эти семьи. Самые крупные и влиятельные корпорации в Нью-Джерси сотрудничают с программой «Гомстед-42», а это означает еще один уровень планирования, да не один, а сразу несколько новых уровней, — куда больше, чем ты можешь себе представить. И, разумеется, ни одно решение не принимается единолично. Но даже если бы это не было так и я оказалась бы персоной, способной принять по этому вопросу единоличное решение, позволив тебе остаться со здешними друзьями и в здешней школе, я бы все равно думала, что тебе чрезвычайно повезло, поскольку у тебя появилась возможность не превратиться в еще одного маменькиного сынка из еврейской семьи, настолько запуганного, что ему страшно хотя бы на минуту выйти из гетто. Посмотри, как твои родители обошлись с Сэнди! Ты ведь видел его в Нью-Брансуике тем вечером. Слышал, как он рассказывает собравшимся о своих приключениях на табачной плантации. Помнишь этот вечер? — Она посмотрела мне прямо в глаза. — Ты ведь гордился тогда братом, верно?
— Верно.
— И разве его рассказы свидетельствуют о том, что в Кентукки такая уж страшная жизнь? Разве сам Сэнди там чего-нибудь боялся?
— Нет, не боялся.
Тут, достав что-то из ящика письменного стола, она встала и вновь подошла ко мне. Ее смазливое личико с крупными чертами и под густым слоем косметики внезапно показалось мне чудовищным — показалось маской похоти и других маниакальных страстей, жертвой которых, по утверждению моей матери, пала ее не в меру эмоциональная младшая сестра. Конечно, будь я малолетним отпрыском знатного рода при дворе Людовика Четырнадцатого, тщеславие и своекорыстие такой родственницы не воздействовали бы на меня столь оскорбительным и вместе с тем пагубным образом; да и светский образ жизни славолюбивого клирика вроде рабби Бенгельсдорфа не казался бы моим родителям столь скандальным, будь они сами воспитаны во дворце как юный маркиз и будущая маркиза. Но и в этом случае мне было бы куда легче (хотя в каком-то смысле и тяжелее) поискать утешения у случайно встреченных в автобусе монашек, нежели у женщины, погрязшей в скверне, — в той самой скверне, которая кажется невероятно упоительной тем, кто умеет извлекать выгоду из собственной, пусть и ничтожной, власти.