На третьем этаже обвалилась крыша.
Пожар стихал.
Теперь горел дед Иван. Занялось слева под телогрейкой еще на службе. В горле колом встала закуска, проглоченная наспех у Семена. Ни туда, ни сюда. Во рту горечь сивухи, которую пили молодыми. Грабанули магазин – как не отметить? Сивуха была желтоватая, в алюминиевом бидоне, и ручка у бидона была желтая, лакированная, поцарапанная. Туберкулез, колония, вся жизнь из бидона этого вкривь потекла.
После пожара дед Иван у волонтеров остался, спал кое-как. Вовсе без снов. Утром приходил Гоша, искал москвича, расспрашивал Бородатого, что он про пожар знает. Бородатый ничего толком не знал. Весь день вчера проторчал на какой-то экскурсии, а ночью стоял, глазел со всеми.
– А можно я еще на неделю останусь? – спросил Бородатый. – Только нам сюда дров надо, сожгли все за ночь.
– Отца-эконома на вас нет. Одевайся давай, пожарище разгребать будем, хоть и праздник, но и так не оставишь. Там пострадавшие есть.
Дед Иван нащупал горячий сверток у груди, его снова затрясло. Натянул тулуп на голову. Гоша подошел вплотную.
– Значит, так, дед Иван, слышь? Хорош спать. Жилье себе ищи – местные в Сортавалу отчаливают, а ты куда хочешь, хоть в монахи. Только чтобы в волонтерской я тебя больше не видел.
Гоша затопал к двери, обернулся.
– Жаль, овчина твоя вонючая не сгорела вчера. Проветри хоть.
Когда дверь за ними закрылась, дед Иван, пошатываясь, встал, от Работного поплелся на кладбище. В обход каре, минуя обе гостиницы. На старой пихтовой аллее повернулся назад всем телом. Славянская стояла такая уютная, а позади нее все еще дымилась Зимняя, над пустыми окнами по стенам черные языки копоти.
Погладил деньги, подумал, может, их вернуть? Вот прямо пойти и у двери той бабы оставить. Ага, а кто другой возьмет? Или его враз схватят – точно посадят. Не для того он сутки мучается с ними. И на пожаре они не сгорели.
Колокола зазвонили празднично, переливчато. Дед вздрогнул, пошел быстрее. Отца было видно издали по красной звезде. Дальше, возле овражка, копали могилу. Так вот что значит «пострадавшие». Не монах погиб – его бы ближе ко входу устроили.
У отца отпотевший стакан с водкой на дне, вокруг хлебные крошки. Дед Иван подержался за звезду: говорили, так связь с покойником устанавливается. Вроде как за плечо взял. Хотелось есть. Со вчерашней закуски у Семена ничего в рот не брал. Полез в пакет с деньгами, зашуршал, вытаскивая бумажку. Как вдруг отдернул руку. Если купит на эти деньги еды, отравится и помрет. Вот просто знал это.
Могильщики уже стучали лопатой о лопату, стряхивали землю.
Утерев нос, он отпустил звезду. На руке остались бледно-красные ошкурки. Вдруг та баба от потери денег в огонь кинулась? Господи, еще и мокрое на нем. Отступал вперед спиной. Ударился об ограду. Отец с памятника смотрел незнакомой, геройской физиономией. Так и не узнал он, что сын родился.
Дед Иван понял, что никуда ему с острова не деться с этими деньгами. Достал сверток: тяжеленный, как булыжник. Швырнуть бы им в ту ворону, что хлеб утащила, так бы хоть его пожевал. И ведь конфетки никто не оставил на могилах – помянуть. На Пасху на Валааме на кладбище не ходили. На проповедях говорили: «Радоница будет, поминайте, а этот праздник – светлый».
Сверток теперь будто к руке прилип, насилу затолкал обратно в карман.
Запахнул телогрейку, побрел обратно. Снова зазвонили колокола. Дед Иван не остановился сообразить, который час.
Внутри каре люди туда и сюда сновали, он видел их куртки, руки, сумки. Возле храма ему под нос сунули крашеное яйцо. Коричневое, как в спекшейся крови. Дед торопливо его очистил, швырнув скорлупу под ноги, пихнул скользкий кругляш в рот. Пощелкал вставной челюстью. Проглотил.
Дальше был спуск, доски причала, черный бок «Николая», гравийка под ногами сухая, хрусткая. Мать-и-мачехи по обочинам. Желтые. Ивняк наливался соком под корзины. Дед Иван даже похлопал по карманам, нет ли ножичка с собой – нарезать прутьев. Опять наткнулся на сверток.
Пошел быстрее, обогнул старую лужу. Не вода в ней, одна грязь. Не садился отдыхать, боялся, не поднимется. Раз или два его обгоняли машины.
Похолодало, стемнело.
Мимо светлой заводи дед Иван побрел утоптанной тропкой в лес. У сторожки с низким заколоченным окном не было людей. Никого не было. Внутри, за стеклом, горела свеча. Огонек держался ровно, как нарисованный. Бесстрашный.
Дед достал сверток, положил на лавку, принялся ждать.
* * *
Павел не помнил, как оказался в амбулатории. Очнулся – на щеки давит маска со шлангом. Дышится в ней легче. Белое пятно, мелькавшее то с одной, то с другой стороны койки, никак не обретало контуры. Нащупал очки на тумбочке – в треснутом мире появился Данилов. Синеватая физиономия врача покачивалась. Павла мутило.
Попытался вспомнить, что с ним случилось. Приподнялся. Сдавило лоб и живот, пережало дыхание. Замахал руками, как будто тонет. Данилов поправил ему маску, уложил обратно на койку, пристроил его руки по швам.
– Ну как, волонтер, живой? Кивни.
Павел кивнул.
– Часа три проспи еще хотя бы, полегчает. – Данилов обернулся на стук и скрип приоткрытой двери. – Нельзя, нельзя, потом зайдете.
Ася, подумал Павел. Переживает, наверное. Может, сообщение ей отправить? Пошарил ладонью на тумбочке, похлопал себя по бокам – на нем только футболка, телефон в куртке остался. Хотел спросить Данилова, но почувствовал, как уплывает куда-то прочь. Легко, покачиваясь. Над ним проступает лицо женщины, ее воротник с зеленой блестящей пуговицей. Она напевает, не прерывая мотива, надевает серьги, вновь склоняется над его кроватью. Оборачивается к кому-то: «Долго еще будешь галстук мучить?» В ответ незнакомый голос: «Уснул?» Приближаются шаги, что-то щекочет руку, сквозь ресницы Павел видит край галстука, чувствует теплую большую ладонь, которая гладит его по макушке. Они недолго стоят над его кроватью, высокие, молодые. Уходят. Свет гаснет. Тает табачная горчинка отцовского запаха и мамино: «Пашка, спи. Спи крепко».
Павел проснулся с ощущением, будто случилось что-то хорошее. Только вот не мог понять, что. За окном вечер. Вошел Данилов, спросил, пускать ли к нему посетителей, Павел кивнул. Данилов помедлил у двери:
– Слушай, ты один не мог всех спасти. Да еще эта проклятая водокачка сломалась. Пока набрали воду, пока я прибежал. С крестного хода народ тоже не сразу подтянулся. Сам понимаешь.
Павел не понимал. Ожидая Асю, он пригладил засаленные волосы, резко отер ладонь о футболку.
– У вас зеркала нет?
– Эмчээсники говорят, на удивление легко отделались. Жертв могло быть больше.
Павел приподнялся на койке, услышал: «Христос Воскресе! Как тут сборщик камней наш?»
Не Ася.
Отец-эконом подошел ближе, протянул Павлу крашеное яйцо. Павел подавил разочарование, слушал вполуха про гибель старинного здания, какую-то рабу Божью. Всматривался сквозь треснутые линзы в куски поролона, выглядывающие из-под накинутого наспех халата.
– Владыко передавал вам свои соболезнования.
– Он еще не знает, – сказал Данилов.
– Близкий человек, да. Зато из святого места ко Господу отошел. Что?
У Павла вдруг страшно заболела голова, будто ее раздавило тем танком, что привиделся в Гошиной келье.
– Погодите, отошел – умер? Семен? Я же его вытащил, он дышал, он…
– Ася.
Мерным голосом отец-эконом, добавляя какие-то слова, повторял: «Ася. Ася». Теперь раздавило все тело. Прижало. В горле засел булыжник – ни сглотнуть, ни выплюнуть. Летающие клочья с рыжими краями, гарь, рухнувшая балка, зов: «Павел. Павел. Павел». Рот открыт, но воздуха не глотнуть. Снова надели кислородную маску.
Потом он давал показания участковому, говорил, точнее, спорил с Гошей. Тот не допускал никакой возможности спасти Асю: «Значит, так, не мог ты обшарить все комнаты. Если она напилась и спала где-то в Зимней, ну сам подумай? Извини, конечно, но они в отключке неподъемные, уж я-то знаю. Пока тащил бы – угорел».