— Давай!
Я покачиваюсь, раскинув руки, вбирая в себя ночь. На секунду мне кажется, что я могу ступить прямо в звездное небо и полететь.
— Ну же!
Медленно Леон поднимается за мной. Лунный свет превращает нас обоих в привидения. У него бледное и отрешенное лицо — лицо ребенка, увидевшего чудо.
— Вот это да.
— Это еще не все.
Успех окрыляет меня, и я веду его по дорожке — широкой, обрамленной чернильными тенями. Я держу его за руку. Он не задает вопросов, а лишь послушно следует за мной, другая рука протянута над веревкой. Дважды я предупреждаю его: здесь камень шатается, там сломана перекладина лестницы.
— И давно ты сюда ходишь?
— Порядочно.
— Ничего себе.
— Нравится?
— Еще бы!
Мы карабкаемся еще полчаса и останавливаемся передохнуть на плоском широком парапете над крышей часовни. Тяжелые каменные черепицы, вобравшие дневной жар, все еще сохраняют тепло. Мы ложимся на парапет, в ногах у нас горгульи. Леон достает пачку сигарет, и мы выкуриваем одну на двоих, глядя на город, распростертый под нами одеялом из огней.
— Потрясающе. Поверить не могу, что ты об этом никогда не говорил.
— Тебе ведь сказал?
— Хм…
Он лежит рядом, сложив руки под головой. Его локоть касается меня — прижимается горячей точкой.
— Представляю, каково здесь заниматься сексом, — говорит он. — Можно провести хоть всю ночь, и никто не узнает.
В его голосе мне чудится легкий упрек — каково ему было бы проводить ночи с прекрасной Франческой на крыше, под сенью этих королей.
— Могу себе представить.
Но думать об этом — о них — не хочется. Понимание проскакивает между нами, как беззвучный скорый поезд. Близость Леона невыносима, от нее все зудит, как от крапивных укусов. Я чувствую запах пота, сигаретного дыма, слегка маслянистый, мускусный запах его длинноватых волос. Он смотрит на небо, глаза его полны звезд.
Я украдкой протягиваю руку и чувствую его плечо — пять жарких булавочных уколов в кончиках моих пальцев. Леон не двигается. Медленно я разжимаю руку, она скользит дальше, по рукаву, к его груди. Я ничего не соображаю, рука словно живет отдельной жизнью.
— Ты скучаешь по ней? По Франческе?
Голос у меня дрожит и концу фразы нечаянно срывается на писк.
Леон ухмыляется. У него голос сломался несколько месяцев назад, и он любит дразнить меня за незрелость.
— Эх, Пиритс. Какой же ты еще ребенок.
— Что, спросить нельзя?
— Совсем маленький.
— Заткнись, Леон.
— Ты думал, это настоящее? Лунный свет, два идиота, любовь и романтика? Господи, Пиритс, какой же ты бываешь банальный!
— Заткнись, Леон!
Лицо горит. Мне бы звездного света, зимы, льда. Он смеется.
— Ну прости, голубок, придется тебя разочаровать.
— Ты это о чем?
— Да о любви, господи. Я просто трахал ее, вот и все.
Меня это потрясло.
— Неправда!
Я вспоминаю Франческу, ее длинные волосы, ее томные ноги. Я думаю о Леоне и обо всем, что приношу в жертву ради него, ради романтики, ради тоски и опьянения страсти, которые разделяю с ним.
— Ты сам знаешь, что это неправда. Она не такая. И не называй меня голубком.
— А то что?
Он садится, глаза его сверкают.
— Брось, Леон. Вечно тебе нужно все изгадить.
— Ты думаешь, она была первой? — ухмыляется он. — Ну, Пиритс, пора все-таки повзрослеть. Ты становишься совсем как она. Из кожи вон лезешь, чтобы излечить мое разбитое сердце, как будто меня вообще может волновать девчонка…
— Но ты же говорил…
— Я просто дурачил тебя, кретин. Неужели ты не понял?
Я тупо качаю головой.
Леон хлопает меня по руке, почти ласково.
— Ты такой романтик, голубок. А в ней была своя прелесть, хоть она всего-навсего девчонка. Но она не первая. И если честно, даже не лучшая из тех, кто у меня был. И конечно, не последняя.
— Я тебе не верю.
— Не веришь? Слушай, малыш. — Он смеется от души, в лунном свете волоски на его руках как поблекшее чернение на серебре. — Я не рассказывал, почему меня выперли из предыдущей школы?
— Нет. Почему?
— Я трахался с учителем, голубок. С мистером Уиксом, мастером по чеканке. В мастерской, после уроков. Вот шума-то было!
— Да ты что!
И я хохочу вместе с ним в чистейшей ярости.
— Говорил, что любит меня. Глупый педрила. Письма мне писал.
— Не может быть. — Глаза у меня лезут на лоб. — Не может быть!
— Меня-то никто не обвинял. Сказали, моральное разложение. Впечатлительный мальчик и опасный извращенец. Имя скрыли, чтобы не пострадал невиновный. Тогда об этом вопили все газеты.
— Да ты что? — Но я не сомневаюсь, что он говорит правду. Это многое объясняет: его безразличие, преждевременную половую зрелость, бесстрашие. Боже, какое бесстрашие… — И что потом?
Леон пожимает плечами.
— Pactum factum. Педрилу засадили. На семь лет. Мне даже жалко его было, честно. — Он снисходительно улыбается. — Он был ничего, мистер Уикс. Водил меня по клубам и все такое. Правда, больно страшный. Брюхо висело. И старый. Лет тридцать…
— Не может быть, Леон!
— Да ладно. Смотреть-то необязательно. И он давал много всего: деньги, компакт-диски, вот эти часы — они стоят сотен пять…
— Ты что!
— В общем, мама чуть не спятила. Меня таскали на всякие консультации. Мама говорит, что у меня могла быть травма. И я, может, никогда от нее не оправлюсь.
— А как это… — Голова идет кругом от ночи и его откровений. Горло пересохло, и я пытаюсь сглотнуть. — Как это…
— Как это было? — Усмехаясь, он поворачивается и притягивает меня к себе. — Хочешь узнать, как это было?
Время шатнулось. В моих любимых приключенческих романах часто пишут, как время остановилось: «На мгновение время остановилось, когда каннибалы подкрадывались к беспомощным мальчишкам». А сейчас я чувствую, как оно шатнулось, словно товарняк торопливо отъезжает от станции. Меня опять будто расчленили — руки как птицы взлетают и трепещут; губы Леона на моих губах, ладони на моих ладонях, со сладостной решимостью стягивают мою одежду.
Он все еще смеется, мальчик, сотканный из света и тьмы, привидение, и я чувствую под собой грубое тепло черепиц, восхитительное трение кожи о ткань. Я почти не помню себя, я в восторге и ужасе, в судорогах и горячке от необъяснимого счастья. Осторожность улетучивается, я — только кожа, каждый дюйм ее — миллион точек беспомощных ощущений. Случайные мысли изредка мелькают в мозгу, будто светлячки.
Он никогда не любил ее.
Любовь банальна.
Его не волнуют девчонки.
О Леон, Леон.
Он срывает с себя рубашку, пытается справиться с моей ширинкой; я все время смеюсь и плачу, и он говорит и смеется, и я едва разбираю слова сквозь сейсмические удары моего сердца.
И потом все кончается.
Прямо вот так. Стоп-кадр наших обнаженных, полуобнаженных тел; я — в столбе тени, падающей от высокого дымохода, он — в лунном свете, ледяная статуя. Инь и ян, мое лицо освещено, его — темнеет от изумления, потрясения, гнева.
— Леон…
О господи…
— Леон, прости, мне надо было…
— Господи! — Он шарахается, вытянув руки, словно пытается отгородиться от меня. — Господи, Пиритс…
Время. Время шатается. Его лицо, искаженное ненавистью и отвращением. Его руки, отталкивающие меня в темноту.
Слова мечутся во мне, как головастики в тесном сосуде. Ни одно не может выйти наружу. Потеряв равновесие, я опрокидываюсь на дымоход, безмолвно, без крика, даже без злости. Все это придет потом.
— Какая гадость! — В его голосе дрожь, неверие. — Ты — мелкая мразь!
Презрение, ненависть в этом голосе говорит мне все, что я хочу знать. Я громко вою — долгим, безнадежным воем горечи и утраты, а потом бегу — мои кроссовки быстры и неслышны на замшелых черепицах — над парапетом, по дорожке.
Леон пускается в погоню, изрыгая проклятия, отяжелевший от ярости. Но он не знает эту крышу. Я слышу его шаги далеко позади, он неосторожно спотыкается о черепицы. Вслед за ним падают куски шифера и взрываются внизу на дворе, как мортирные ядра. Перебегая крышу часовни, он, поскользнувшись, падает, и только каминная труба останавливает его полет, этот удар отзывается в каждом желобе и кирпиче, в каждой трубе. Я хватаюсь за старое дерево, хилые ветви которого торчат из давно забитой дренажной решетки, и подтягиваюсь выше. Леон карабкается сзади, осыпая меня ругательствами.
Я бегу, подчиняясь инстинкту, — нет смысла пытаться образумить его. Такой же была ярость моего отца, и кажется, что мне снова девять и я уворачиваюсь от смертоносного замаха его кулака. Может быть, потом я ему все объясню. Потом, когда у него будет время подумать. А сейчас я хочу одного — удрать от него.