Ознакомительная версия.
-- Я прокляну их!., я прокляну их!.. -- склонясь из окна, шептала Тамара.
И согласно кивал головой, но беспомощно отдавалось во мне: нет, не сможем. Разве выпрыгнешь из смирительной рубахи приличий.
День тянулся. Тяжелый, как прежняя ночь. А уж ночи теперешние и сравнивать не с чем. Выглянула Тамара: "Капельницу принесли. Я не дала. На вашу ответственность -- говорят. Пошли они... Саша, купи цветов, Лерочка просит. Гладиолусов". Принес, но лежишь ты к окну головой, и втолкала их мама в майонезную баночку, привязала ее бинтами к кровати, в ногах.
Мы читали по очереди. Уже шли "Капитаны". И с такой обидой, с такой болью за тебя вспоминал, как пришла эта книга в детстве ко мне. Ощущение помнил чего-то таинственного, прекрасного. "Глава первая. Письмо. За голубым раком". Нет, Каверин, нет, где вы видели, что он голубой? Только красный, твердый, горящий, жуткий. И ночами, прижимая твою головенку, придерживая на тоненькой шее, как хотелось мне временами от ненависти к нему свернуть, р-раз! -- вместе с этим, тебя убивающим, твою головенку. Так хотелось, что еле удерживался.
Сколько в мире прекрасного, и, быть может, лучшее, что создали люди -музыка. Но, терзая нам сладко душу, нас уносит она лишь на время. Только в книги дано нам уйти надолго. Окунуться в чужое, забыться. Что бы мы без вас делали, книги.
Вот... это вашей девочке, -- вошла сестра, вдвинула на тумбочку, сплошь уставленную сосудами, вечернюю порцию лекарств.
Саша, выйди, спроси ее, почему клизмы не действуют.
А чего же вы удивляетесь? -- вновь сверкнуло мне револьверной вспышкой то же знакомое удивление. -- Кто сказал, что она будет спать? Консультант? Не знаю, не знаю... -- уже отстранялась, пряча глаза, пожимая плечами. -- Мы это частенько даем. Нет, обычным детям. Как успокаивающее.
Это что же, не снотворное? -- не мог я еще поверить. -- Может, от дозы зависит? Какая у Леры?
Ноль пятнадцать, обычная. Извините... -- и, подергивая плечами, засколь
зила Юлия Александровна подальше от моих вытаращенных глаз.
Вот так... И совсем стало ясно, что нам делать. Но как?
-- Съезди к Калининой, попроси чего-нибудь. Не могу я больше видеть, не могу, ведь она задохнется!.. Еще немножечко.
Мне назначено было ровно в десять. Ровно в шесть утра вышел от вас, сел внизу, у дверей, где устроилась, прислонясь друг к дружке, семейная парочка -- допотопный стул и зеленая табуретка. Он ее отпускал -- выходила в оны годы и с нами гулять, до желтухи. Дождик лил, основательный, как судисполнитель: до нитки пересчитает. Водянисто серело, курилось парно вдалеке. Что-то сдвинулось, изменилось там. Это люди побежкой, втянув головы, замелькали кой-где. Те, что с ночи. А из дома которые -- уже с зонтиками, надломясь в поясе -- упрямо вперед. Вон и лошадь, черногривый, буланый мерин. Самый важный на всей территории, даже Тур перед ним со своим ЗИМом -- простая кобыла. Дождь дробил чечетку, с пузырями -- надолго. И спешили, лрохожие, выдавливая белые брызги, а Светлановский рынок и в непогоду жужжал. Пахло яблоками, укропом, цветами. Год назад мимо ехали на такси -- операция. Год назад после нее спрашивала, но еще с затаенной веселостью: "Папа, а какая болезнь самая страшная?" А теперь уж не спрашиваешь. Лишь, когда, прижимая тебя, плачет за твоей спиной мама, ты проводишь вслепую слабой ручонкой по ее щекам. "Гуленька!.. бедная моя Гуленька... -- плачет мама, -- как она ручками своими... ручонками меня ощупывала... слезы искала. И не спрашивала, не жаловалась".
Год я не был в этом жилом онкодоме, в этой квартире. Как в ней чисто, голо, музейно. Ни упавшей игрушки, ни заблудшей куклы, ни разбросанных тапок. С чем сравнить ребятенка? С солнцем? Пусть скромнее: с лампочкой, что врубают в темном подвале. "Учитель: Что такое рубильник? Ученик: Это такой топор". Когда вырубают.
Проходите, садитесь. Вы уж меня извините, что я в таком виде... -скользнула насмешливым взглядом по цветастой рубашке, заправленной в брюки. -- Занялась уборкой. Так что? Не спит? Странно... мы даем нашим больным, и они находятся в забытьи, ну, просто сутками.
А мне сказали, что это не действует. Обычным детям дают как успокаивающее.
Это верно, все зависит от дозы.
Нет, и доза, сказали, обычная... для нормальных детей, -- мрачно, бестактно, неблагодарно гнул свое.
Поймите: надо ведь учитывать и состояние больного. Больше нельзя.
Людмила Петровна, мы все знаем, мы хотим, чтобы без мучений. Неужели нет таких средств, чтобы... морфий, ну, что-нибудь!
Все, что можно было, мы дали. -- Остужающе, отстраняюще.
Ну, тогда... нам придется самим... -- глаза мои шли по сложнейшим узорам клеенки, буровато-красной, цвета теперешнего твоего лица.
Что?! Вы хотите что-нибудь?..
Да. Извините, что говорю вам.
Мне вы можете говорить все, что угодно. Вы знаете, как я отношусь к вам, но то, что вы говорите... -- уши зажала ладонями. -- Я понимаю вас, это ужасно, нестерпимо, но надо набраться мужества. Александр Михайлович: ни за что!! Поймите: этого вы себе никогда не простите! От вас все отвернутся. Вам никто руки не подаст.
Кроме прокурора.
И это тоже. Терпите, терпите...
Мы-то можем, мы все можем, а она?
Поверьте мне, как Лерочке ни плохо, она уже многого не чувствует.
Как это?
Так... не хотела вам говорить, но вы представляете, что бывает при такой гигантской опухоли?
Боли?
Боли!.. -- лицо ее раскололось в умной, горькой усмешке.-- Не то слово, Александр Михайлович, не то!.. А тут... не сочтите уж за насмешку, не до того ведь и мне, тут... нет худа без добра... Это было бы действительно что-то ужасное, если бы... Наверно, нервы какие-то стволовые уже атрофированы... И вообще
ведь сознание у нее замутнено.
Как?.. Нет, нет!..-- отводил оскорбленной, убитой рукой, -- Нет, нет, она все понимает, все... -- протестующе мотал головой.
Я не об этом. Общее состояние.
И что бы ни говорил ей, о чем бы ни думал, но услышать вот это было... немного отрадно.
Что же... выходит, она... уже?
Да...
"Врет. Ты -- это ты, ты. И сейчас. Врет она, Лерочка, врет!" -
молча глядел в клеенку.
Да. И это должно быть скоро. Очень скоро. Наберитесь сил. Не делайте! Вы сейчас невменяемы.
Вот уж я-то в полном сознании, в полном!..
Вам так кажется, Александр Михайлович, достаточно лишь на вас взглянуть, -- посмотрела, как на умалишенного, но с какими-то проблесками.
Как сказала лет сто назад одна очень умная женщина: "Меня можно было бы счесть безумной, если бы я не обладала грустным даром наблюдать со стороны свое безумие".
Ей надо было идти на работу, да не сдвинуться было мне. Глядел, как из нахлобученных туч сыпался мелкий пепел, но мокро, темно почему-то стояли незапорошенные блестящие тополя. А песочек на детской площадке, близ которой мы с Линой сидели всего-то лишь с годик назад, был поджаренно желт --панировочные сухари на перекаленной сковороде. И зацокает белый теннисный шарик. И откуда-то сверху прокатится громом: "Сере-ожа, домой!" -- "Папа, сейчас!" Ваши папы, которые вас защитят. Ваше детство. От ужасов, от нужды. А я? Чем же я хуже их? Верней -- почему у тебя, Лера, такой папа? За что он тебе-то достался? Как он жалок, твой папа, доченька, пред людьми, перед Богом. И особенно пред тобой. Вот сидит он, ничтожный, надоедливый, просит, просит, не спасенья, другого, а ему не дают. Для тебя.
Провожала меня - терпеливая, стройная, с полновесными бедрами и с сердечной, сметанной улыбкой:
-- Держитесь!.. И выбросьте то из головы. Вы себе никогда не простите. Не сможете жить.
-- Простите меня, Людмила Петровна, и -- спасибо. Спасибо, что вытерпели меня. Больше не буду. Никогда. -- И пополз вниз, вниз. Надо Зосю просить... чтобы Жоржика, он-то знает - хирург.
Мы придумали новое -- говорить на ладони, по буквам. В полутьме, ночью, вечером, где тут было спросонок чертить, чтоб понять тебя. И водила по простыне пальчиком. Или так, по ладони.
-- В... О... --Водички? Чаю? Хорошо, хорошо!..
"27 ноября 63. -- Папа, ты умеешь рисовать букву "Ю"?
Умею. --Папа, нарисуй мне букву "Ю", а я скажу -- ю, ю!..
Дал ей чаю с .яблоками, велел: - Пей до дна! - До дна и до яблок?"
Когда у Людмилы сидел, поддавался (не очень, но все же) размеренным уговорам, логике нормального благоразумия, а ушел -- и смыло дождем. Так всерда: в кино, в книгах, в людях -- не то важно, что рисует нам встреча, но то, что останется в нас. Послевкусие. Тем пронзительнее, дольше оно, чем узнанное было сильнее.
Саша, надо же что-то делать!.. -- вывесилась из окна Тамара. -- Она задыхается. А как же ночью? Ну, подумай, пойди к кому-нибудь.
Хорошо. Позвоню Зосе.
-- Иди, иди, Саша, папочка!.. если не сделаем, значит, себя, не ее пожалеем.
Странно, мы об этом не говорили наедине -- словами, но слова у нас оказались одни и те же. Только я говорил другим, а Тамара мне. Потому что сказать ей там, в боксе, некому было. Лишь тебе. Молча. И решил я т о м у позвонить: даже имени его про себя не назвал. В будку влез, набрал номер. Понял он, с полулета. Он же умный, я говорил. И назначил, где встретиться. Шли мы набережной, вдоль Летнего сада. Тем неспешным прогулочным шагом, что ведет кого-то вот здесь в сумасшедше-прекрасные белые ночи. Шли два друга, а, может, приятеля, и, болтая, взобрались они незаметно на Кировский мост. Нет красивее мест в Ленинграде, нет. И глядел на расплавленный, золотой шприц Петропавловки (это мне предстояло сделать -- вот таким же), на безлюдные желтостенные берега, на взлохмаченные голубые дороги, истоптанные темнеющими волнами. И страшней ничего я не видел. Говорили спокойно. "Вы читали воспоминания Луначарской-Розенель? Вот там..." -- И больше ни слова. Лишь когда я достал бутылку импортного вина, он смущенно поблагодарил. А я извинился, что мало. Видел -- трудно ему со мной, но терпел. За что? И не было таких погребов, чтобы оплатить такое ангельское терпение. А может, и были, но тогда я не слышал о них.
Ознакомительная версия.