— Как это мило, что вы пришли. Я заболела. Наверное, грипп. This is Sugar Daddy, — объяснила она своим друзьям. — I told you about him[19]. Я сказала им, что вы — Папа Сахар, — перевела она буквально.
— По-французски это называется «добрый дядюшка».
— Ai, Sugar Daddy, — хором подхватили все четверо с ласковой серьезностью, как если бы его и в самом деле так звали. Они показались Марсиалю ребячливыми, но славными. В первую минуту, увидев их, он подумал: «Я чужак. Они встретят меня в штыки». Но ничуть не бывало. Они не выказали ему — как, впрочем, наверное, не выказывали никому — ни малейшей враждебности.
Он спросил, вызвали ли к Лиззи врача и купили ли ей лекарства. Нет, врача не вызывали. В медицину эти ребята не верили. Наверняка они лечили свою подружку молитвами, стихами и песенками Боба Дилана… Излучая энергию, точно генератор, Марсиаль сбежал по лестнице, накупил всякой всячины и вновь поднялся на четвертый этаж с полными руками съестных припасов, пузырьков, фруктов и цветов. Раз уж он оказался Sugar Daddy, ладно, он сыграет эту роль до конца. Он заставил больную выпить микстуру, пустил ей капли в нос. Девушки и парни с восхищенными возгласами встретили принесенные им яства. Будто Марсиаль создал для них земной рай с доставкой на дом. Марсиаль чувствовал себя счастливым и неуклюжим. «Чего это я распустил нюни, — думал он. — Видно, это один из первых признаков старческого слабоумия».
Он стал расспрашивать молодых людей. Почему они порвали все связи с обществом? Какова цель их скитаний?
Ответы были довольно расплывчаты. Чаще всего они отделывались шуточками или улыбались. Марсиаль пришел к выводу, что они не придерживаются никакой определенной философской системы. Но в конце концов, таким был и Христос. Евангелие полно самых удивительных противоречий. Тщетны были попытки объяснить притчу о последних работниках, о неверном управителе, истолковать смысл слов: «Что мне и тебе жено?» Добрая половина слов Христа так и осталась загадкой. Читая Евангелие, нельзя придерживаться норм западной мысли, строгих рамок европейской логики. Книга эта — излияние и причастие, восточная рапсодия. И недаром молодые друзья Лиззи как раз и направляются на Восток, дабы припасть к источнику индийской и японской мудрости. Они отнюдь не революционеры, а только «внутренние эмигранты» и собираются изменять не окружающий мир, а собственную жизнь в стороне от этого мира. Возможно, самые наивные среди них или те, кто наиболее мистически настроен, полагают, что, распространяя вокруг себя любовь и одаряя полицейских цветами, они смягчат ожесточенные сердца, вырвут жало человеческой злобы и установят наконец царство божие на земле.
Марсиаль спрашивал себя, что за социальное явление они представляют — временное ли это явление, лишенное будущего, или его следует принимать всерьез, как зачаток движения, которое будет шириться, точно новая вера, и поставит под угрозу само существование или, во всяком случае, нормальное функционирование современного общества. Но Марсиаль в этом сомневался. Общество куда сильнее этих детей, этих цветов. Юбер был прав: ничто не может задержать наступление технократического робота. Психоделическая культура растворится в чистой имманентности. (С тех пор как Марсиаль приобщился к современной философии, он перестал бояться ученых слов.)
Он стал размышлять о революциях. Первая по времени революция ставила своей целью свержение тирании и создание государства, где все граждане были бы равны и свободны. Вторая делала упор на справедливом распределении благ — они должны были быть поделены между всеми людьми, а средства производства не должны быть собственностью немногих. Марксизм был безоговорочно материалистическим учением и таковым себя и провозглашал: идеология, будь то религия или нравственность, представлялась ему всего лишь вторичным проявлением социального организма. Революции последних лет, которые то и дело вспыхивают почти во всех странах Запада в среде буржуазной молодежи, куда более двойственны: они огульно отрицают всякое материалистское общество, мир труда и производства, провозглашают право на лень, на свободу выбора, на вечный праздник. Правда, бунтари майских дней 68 года выдвигали марксистские лозунги, пытались выступать единым фронтом с рабочим классом, но это был скорее тактический маневр, нежели подлинные убеждения. Эти сытые, хорошо одетые и чарующе невоспитанные молодые люди были возмущены требованиями рабочих (Добиваются увеличения заработной платы, когда надо спалить саму фабрику!), а также упорной, будничной деятельностью коммунистической партии. Наиболее крайняя пресса этого периода исходила презрительной ненавистью к компартии, к профсоюзным руководителям и в особенности к массе потребителей. Молодые бунтари не желали мириться с тем, что пролетарии стремятся «обуржуазиться», хотят приобщиться к благосостоянию, приобрести современную стандартную кухню, машину, телевизор. Их представление об эксплуатируемых восходило к XIX веку. А коль скоро этот образ уже не соответствовал действительности и пролетариат, этот рычаг революции, воспринял, как они считали, идеалы буржуазного общества, протест левых лишался своего запала.
Первые революции родились из жажды справедливости, из великого гуманистического порыва. Революции молодых рождались из страха и скуки. Страха перед миром, ограниченным самим собой и существованием, лишенным трансцендентности. Скуки, запрограммированной канцелярской и профессиональной рутиной, организованным досугом, бременем семейных и гражданских обязанностей. Молодые хотели оставаться вечно молодыми и резвиться в райских кущах. Их бунт был бунтом против Отцов, иначе говоря, против зловещей перспективы старости, против самого удела человеческого. Их насилие было насилием пресыщенных детей, которые в бешенстве ломают надоевшие им игрушки.
— И все же хотелось бы мне знать, к чему придет современный мир? — говорил Марсиаль Юберу. — С одной стороны, реорганизованный, подчиненный строгой дисциплине и ставший ядерной державой Китай, с другой — Соединенные Штаты, стоящие на грани распада. Одна часть молодежи бунтует, а другая полностью устранилась. Так что же при этом будет с нами? Когда я говорю «мы», я, конечно, не имею в виду нас с тобой — мы старики, и наше будущее никого не интересует…
— Ну, знаешь, извини!..
— …я имею в виду тех, кто придет нам на смену. Признаюсь, я тревожусь за наших детей. Через двадцать-тридцать лет они угодят в самую заваруху. Людей на земле слишком много, воздух все больше и больше загрязняется, деревня почти уничтожена автострадами и стандартными дешевыми домами, в городах растет преступность… Все расползается по швам! Солоно им, беднягам, придется!
— Ей-богу, это их личное дело. Недоставало еще в придачу ко всем нашим заботам терзаться из-за наших потомков!
— Ты меня удивляешь, Юбер. В первый раз, четыре месяца назад, когда мы с тобой говорили на эти темы — вспомни, ты еще укорял меня, что я живу несознательной, «растительной» жизнью, ты именно так тогда выразился, — ты пытался меня убедить, что мысль о том, что мир идет вперед, должна вселять в нас бодрость, и этого хватит, чтобы равнодушно отнестись к перспективе нашей собственной смерти…
— Ну и что? То, что я говорю тебе сегодня, нисколько этому не противоречит. Просто я говорю одно — не надо заранее сокрушаться. В конечном счете каждое поколение само должно решать свои проблемы. К тому же нет никаких оснований считать, что будущее окажется столь мрачным, как ты ожидаешь. Человечество переживало и более глубокие кризисы.
— Да, но у него в ту пору еще были кое-какие иллюзии. А теперь их нет. И это самое страшное. Мысль о смерти костью стоит у нас поперек горла. Вот почему мы все так суетимся. Вот почему молодые либо выходят из игры, либо шарахаются к насилию. Будь мне двадцать, я вел бы себя точно так же.
— Шарахнулся бы к насилию?
— Нет. Скорее, вышел бы из игры. Жил бы в группе, ничего бы не имел. Разъезжал бы по нищим странам, где светит солнце и где еще остались большие невозделанные пространства, где Земля еще похожа на то, чем она была много веков назад… Знать бы не знал ни о каких законах, предписаниях или общественных обязательствах. Жил бы этакой безгрешной ящерицей…
— Но все равно рано или поздно ты бы умер.
— Да, но я прожил бы жизнь, как следовало бы жить людям, не будь они извращенными и безумными.
Две недели подряд Марсиаль почти каждый день встречался с Лиззи — иногда с ней одной, иногда и с ее друзьями. Они приняли его в свою компанию, и ему нравилось играть роль, которую они ему отвели, — быть Sugar Daddy. Общение с этой молодежью забавляло Марсиаля, отвлекало от собственных тревог, так по крайней мере он уверял себя, оправдывая свою приверженность к ним. И вдруг как-то в воскресенье Лиззи объявила ему, что завтра утром их группа отправляется через Испанию в Марокко. На несколько секунд Марсиаль лишился дара речи. «Ты уезжаешь?» — наконец пробормотал он. И уставился на девушку, которая не внушала ему ни малейшего желания, которую ему и поцеловать-то ни разу не захотелось, но которая по непонятным причинам вдруг оказалась ему нужна. Она заметила, как он огорошен, и весело сказала, чтобы он за нее не беспокоился, что все будет в порядке и к тому же они увидятся через год или два. Они вместе поужинали, а потом отправились распить по стаканчику в бар на Сен-Жермен-де-Пре, где собиралась разношерстная публика — хиппи, статисты, снимавшиеся в кино, молодежь обоего пола, маленький ночной мирок вне рамок общества. Марсиаль думал о том, что снова останется один. Стечение нескольких дней он как за якорь спасения хватался за Лиззи, за эту жертву кораблекрушения, и поверил даже, будто его уже не сносит течением, потому что она — так по крайней мере ему казалось — нуждается в нем, в его силе, мудрости, заботах. Но нет, она не была жертвой кораблекрушения. Из них двоих она была более сильной, потому что у нее была молодость, было будущее и пока еще ее несли волны вечности…