Декорация горела меньше часа. Больных Виктор Иванович успокаивал трое суток. После пришел и сдержанно объяснил Королеву, что ему и самому не нравились эти вышки, стена, но он был вынужден оставить эту постройку как отопительный НЗ. И что теперь он потратился на медикаменты для решения массового криза…
А еще Королев взялся писать сочинения. Понемногу. Нападал на мысль и потихоньку рассматривал ее со всех сторон. Ничего особенного у него не получалось — это было совсем иное занятие, чем его карточки, но все же развлекало в часы вынужденного бодрствования. Он рассматривал иллюстрации, развешанные на стене своей избы, и некоторые избирал для нехитрых сочинений.
“Абсолютно литературный художник Репин, — например, писал он. — Сколько живости и полноты в его вещах. Что ни персонаж, то фигура жизни. Глядя, хочется рассказывать и пересказывать, догадываться и размышлять. Это очень трудно — делать то, что делает Репин: собирать, изобретать, сталкивать характеры. Рассказы Репина — долгие, полные. На картине „Запорожцы пишут письмо турецкому султану” среди прорвы деталей мы наконец замечаем косматого огромного пса, размером больше человека, лежащего в левом нижнем углу картины. Его лапы раза в два толще человеческих рук. Но это пустяки. На пороховнице ближайшего к зрителю казака мы отчетливо видим золотую шестиконечную звезду, Щит Давида. Представить, что пороховница была взята трофеем, невозможно: евреи не делали для своих нужд оружейную утварь.
Таким образом, эта звезда завершает трудную мысль о вольнице хазарской, откуда произошли казаки, о том, почему в среде терских казаков в XIX веке был распространен иудаизм. Хмельницкий и Тарас Бульба здесь необходимы для полноты. Ради принципа дополнительности. Все это бесполезно рассказывать о. Даниилу”.
Очнувшись в конце марта, Королев обрадовался начавшемуся преображению природы. Только в детстве он испытывал что-то подобное. Пробуждение его началось с того, что в половодье он гулял вдоль реки и забрел на залитую водой поляну. Был яркий солнечный день, крупными зернами искрился снег стаявших сугробов. Оглушительно орали птицы. На поляне редко росли березы, две выдавались к середине. Из-за того, что обе березы были искривлены в поднимающемся их рослостью воздухе — переломлены словно бы в нем, в то время как другие деревья были переломлены естественным образом — границей воды и атмосферы, благодаря этому как раз и образовалось то “смущение зрения”, то есть кажимость того, что вода, прозрачность подымается не только в воздух плоскости картины, но и в чувственный объем над полотном сетчатки, в объем сознания, словно бы исподволь насыщенный зрением.
Когда он вернулся, картина эта целый день наполняла водой и бледным воздухом весь объем комнаты.
Озаренный, в тот день он сидел на лежанке и свободно думал о проблеме осиянности: незримой очеловеченности пейзажа. О том, что по эту сторону все же есть Бог.
Тогда же, в марте, когда очнулся, осмотрелся, вдруг обнаружил, что Вади нигде нету, а Надя живет все там же, в женском отделении, и теперь мало чем отличается от остальных больных. Она не узнала его. Ничего не ответила. Она стояла у окна, держала палец на стекле, молчала.
Доктор сказал, что Вадя пропал три недели назад. Все время был здесь, а потом — вдруг исчез. Постель заправлена аккуратно, вещей не оставил.
Тогда Королев купил буханку хлеба и стал есть.
Он ходил по деревне, щипал мякиш, бросал синичкам крошки и слеп от синих сугробов, сияющего наста.
Вдруг стал дышать, дышать, втягивать воздух носом — и задохнулся от слез. Он не слышал запаха марта, не слышал запах талого ветра.
Королев съел весь хлеб и ушел в Москву.
Через неделю он нашел Вадю на Казанском вокзале. Тот процветал, услуживая по мелочи носильщикам-таджикам, как-то нашел с ними общий язык.
Королев долго смотрел на него исподтишка. Вадя отупело стоял у камеры хранения и что-то шептал толстыми губами. Королев все никак не мог прочесть — и вдруг догадался: он бормотал стихотворение, перемежая строчки паузами интонационного перехвата.
Вадя испугался, когда увидел Королева, хотел бежать.
Король вцепился в его локоть:
— Надя тебя зовет. Ехать надо.
Вернувшись из Москвы, Вадя не знал, чем себя занять. Заскучав, он нашел в сарае соху и борону. Вытащил на свет, два дня разбирал, перекладывал части — и потом на корточках долго сидел над ними, покуривая в кулак, посматривая то на небо, то на землю.
Борону оправил, прикрутил проволокой для тягла два ржавых запора; настрогал и вбил сучки, нашел стропу, приладил. Стал возиться с сохой. Обчистил колодку, выскоблил оглобли, оттер керосином сошники, палицу, зачистил все напильником, обстучал, ошкурил, направил подтужины, впряг Надю, научил ее тянуть, попробовал ходить за ней, издавая тяжкий скрип, опасаясь, как бы не сломать оглобли.
Королев один раз увидал, как Надя шла под сохой, временами западая на спину от натуги, когда лемех выталкивал Вадю с борозды. Долго он смотрел, как они тяжело ходят, расцарапывают неглубокую пашню.
Надя старалась безропотно. Охватив большими своими руками оглобли, управив их усилием в землю, Вадя выглядел на пашне сноровисто, ладно. Однако тяжело ему было приноровиться к тяге ее хода, он спотыкался от неловкого упора, не в силах предупредить провисание подвоев. Как мог, он помогал ей, наваливаясь сам вперед, но выходило это у него неловко и бесполезно.
Пока Королев впрягался вместе с Надей, Вадя отдыхивался полной грудью.
Теперь соха идет чуть легче. Отваливается с сошников легкий пласт, в нем свиваются обрезки розовых червей. Грачи спохватываются из рощи, слетают на борозду.
Ваде тяжело наседать и править ручки плуга. Он морщится, силясь не подать виду; у него перехватывает от натуги дыхание. Фрачные синие грачи выстраиваются за ним, высоко поднимая лапки.
Поле было вспахано и готово к посадке.
Королев придумал, как организовать больных. Он нашел в подвалах мешки с семенной картошкой — вялой и мелкой. Объявил общий сбор. Стал вытаскивать. Рвал на себя мешок, подкладывался и, зажав ему горло, шатаясь по проулку, выносил на поле.
Ставил мешки большим крестом, задумав так захватить равномерностью пространство.
Ноги вязли в раскрытой земле. В три погибели небо дыбилось парусным облаком. Роща дугой охватывала поле, дышащее при шаге, как грудь.
Установив все мешки, растягивая лицо в улыбке, Королев стал показывать собравшимся больным, как бросаться картофелем. Он сам первым бросил в Надю, легонько. И засмеялся, широко разведя руками — показывая, как это хорошо.
Больные не реагировали и смотрели в разные стороны — кто в землю, кто в небо, кто в затылок соседу.
Королев достал флакон с денатуратом (этому фокусу он научился еще в третьем классе и сегодня решил применить), опрокинул в рот — и выпрыснул на зажженную спичку. Поднявшееся облачко огня привлекло взгляды больных.
Теперь Королев бросил картофелину в Вадю. Легко, навесным. Никто не двинулся. Тогда Королев бросил еще. И еще. Стал бросать во всех, горстями. Никто ему не отвечал.
Королев остановился, не зная, как быть дальше.
И тут Вадя нагнулся, подобрал картофелину, осмотрел ее со всех сторон, сковырнул глазок, взвесил и швырнул ее, с оттяга. Удар пришелся по лицу, Король шатнулся, закрыл рукой скулу, рот.
Вадя повернулся и стал уходить в поле. Горизонт, перелесок закачались перед ним.
Больные стояли у мешков. Кто-то замычал, загоготал. Проблеск интереса мелькнул в лицах. Сначала взлетела одна картошка, другая; скоро картошки посыпались градом. Больные широко отшагивали от мешков, швыряли недалеко, неточно. Смеялись дружно, если кому-то удавалось в кого-то попасть.
Несколько человек выбрали мишенью Надю. Стали бросать проворней. Число метателей росло. Броски были несильными. Надя вступила в игру. Она поддавалась, намеренно вышагивала навстречу, неторопливо увертывалась. Больные смеялись от удовольствия.
Казалось, что Надя вытанцовывает.
Король догнал Вадю, со всего ходу толкнул в спину. Тот упал, быстро обернулся навзничь, то подбирая ноги, то выставляя одну, загораживаясь от ударов.
— Ты что, сволочь, делаешь? — Королев ударил мыском по кому земли, куски брызнули в стороны, попали Ваде по ногам.
В глазах Королева плыли слезы, щека пунцовела, вкус крови наливался во рту.
Вадя затравленно смотрел то на него, то в поле.
Королев не знал, куда деть злость, обиду, ему было боязно. Он и боялся безобразности своей злости, и не мог бить Вадю, понимая, что получил по заслугам… но вот эта затаенность гнева и его праведность — они волновали до трепета, он знал, что Вадя никогда не откроется перед ним словесно.