«Молодо-зелено» — текст сравнительно небольшого объема, особенно в сравнении со вторым из предложенных для обсуждения. В обоих главным действующим лицом является Натан Цукерман. «Молодо-зелено» — попытка (весьма успешная) с иронией и несколько отстраненным юмором бросить взгляд на безбедную и даже триумфальную светлую пору юности Цукермана — с тем, как выясняется, чтобы противопоставить ее несчастьям, постигшим Натана впоследствии. Что же это за горе-злосчастье? В конце рассказа (повести?) «Молодо-зелено» автор (профессор Тернопол) сам признается: «Хроника злоключений, пережитых иным Цукерманом на третьем десятке, потребует куда большей глубины… Или совершенно другого автора…» Иначе говоря, поставленная задача невыполнима — и уж точно непосильна конкретному повествователю. «К несчастью, тот автор, который есть, пережив схожие злоключения примерно в том же возрасте, что и его герой, сейчас, приближаясь к сорока, не видит весомых причин ни для особой краткости, ни для особой веселости», — заключает первую часть дилогии литературный персонаж Цукерман, рассуждая от имени писателя Тернопола, и даже «затрудняется определить, к чему именно следует отнести выражение „к несчастью“.
Зная творчество Тернопола более широко, приходится признать (во всяком случае, мне), что самоирония, используемая в „Молодо-зелено“ как тотальный прием, призвана смягчить обычную для автора склонность пенять на судьбу, несправедливо и беспардонно ввергшую его, не спросясь, в несчастный брак. Что ж, избранная позиция насмешничающего наблюдателя удачна и удобна. Но в последнем абзаце картонные доспехи беспристрастности с грохотом ниспадают, и автор оказывается гол как сокол. Оказывается, ничего веселого не было — и не будет.
В отличие от „Молодо-зелено“, „Накликивающий беду“ донельзя серьезен по тону, сумрачен, даже мрачен. Герой (и остальные персонажи) буквально выворачивают себя наизнанку. И что же обнаруживается? „Мое супружество не было обусловлено банальными причинами, как это происходит в большинстве случаев“, — заявляет Цукерман в первых строках. Должно быть, дальше речь пойдет об излюбленном автором мотиве обманного вовлечения в брак? Ничего подобного. Понятно, почему этот наводящий тоску эпизод из профессорского опыта не был включен в искусно написанное произведение: герой, Натан, не из тех, кто идет к алтарю лишь под дулом пистолета. Сострадание и сочувствие — достаточные для него побудительные мотивы. Он не возлагает собственные ошибки на несправедливую судьбу. Он сам накликивает беду — и сам несет за это ответственность.
Тем не менее история Цукермана и Лидии — очередная литературная проекция отношений, сложившихся между мистером и миссис Тернопол, хотя в беллетристическом отображении их противостояние исполнено страстей, характерных для подлинной трагедии, а не площадного балагана или мыльной оперы, и, следовательно, разительно отличается от того, что автор успел поведать о собственной жизни, пребывая в моей постели. Вообще в повести много вымышленного: кровосмесительная связь героини с отцом, занудные тетушки, садист Кеттерер, придурковатая Муни. На этом фоне отчаяние Лидии выглядит еще более безысходным, а обостренное Цукерманово чувство ответственности — более естественным.
Но не думаю, что все это вносит ясность в опущенный сюжет женитьбы самого профессора Тернопола.
Если только не представить дело следующим образом: кабы миссис Тернопол была такой, как Лидия, профессор Тернопол таким, как Натан, а Моникой оказалась Карен Оукс, лучшая из студенток, посещавших семинар по литературному творчеству в аудитории номер 312, сюжет сложился бы совершенно иначе. Если бы да кабы.
Однако все обстоит так, как обстоит: он — это он, она — это она, я — это я, и никто не едет с ним в Италию. И, право слово, в нынешней реальной ситуации больше поэзии (или трагедии, или комедии), чем в описанной».
«Мисс Оукс! Как всегда, пять с плюсом. Местами анализ слишком беспощаден, но в целом для Вашего возраста и воспитания достаточно (и удивительно) глубок. Вы поняли и сам текст, и авторские побуждения. Я был рад освежить воспоминания о милой девушке из добропорядочной семьи, о студентке, имеющей склонность к теоретизированию, стилистическим тонкостям и многозначительным эпиграфам. Говоря по правде, я никогда о Вас не забывал. Ни на миг. И лежа на смертном одре, я буду слышать Ваш голос: „Мама, повесь, пожалуйста, трубку, я говорю из спальни“. Просто и ясно. Ка-а-ре-ен, ты правильно сделала, что не сбежала со мной в Италию. Верно: я не Цукерман, а ты не Муни. Предприятие окончилось бы полным крахом. Однако знай: невроз тут или что другое, но я любил тебя страстно и безнадежно. Не верь никому, кто скажет, будто это не так. А какой-нибудь профессионал-психоаналитик обязательно скажет. Все они скажут, что страстность и безнадежность были опосредованы нарушением неписаного закона, который накладывает табу на физическую близость профессоров со студентками. Запретный плод сладок, скажут они. Ой как сладок, соглашусь я. „Мисс Оукс, ваш ответ не совсем понятен присутствующим. Объясните, пожалуйста, подробней“. Это было в нашей 312-й. А сам думаю: всего двадцать минут назад я стоял на коленях в твоей комнате, ощущая губами любимое тело, самые сокровенные его места; этот восторг неописуем; никогда еще не приносил мне столько радости учебный процесс. Никогда я не ощущал такой нежности и привязанности к группе, к английской литературе, к студенческому творчеству. Надо бы руководству решительно пересмотреть неписаный закон, это кардинально улучшит взаимодействие преподавателей и учащихся. На днях обращусь в Американскую ассоциацию университетских преподавателей с хорошо мотивированным письмом, где укажу на традицию, тянущуюся от Сократа через Абеляра[109] к профессору Тернополу. Не забыть бы упомянуть о благодарностях, которыми были осыпаны трое вышеупомянутых за ответственное и новаторское отношение к порученным обязанностям. Начальству будет интересно, а студенты и так знают: подумать только, о судьбе Абеляра я рассказывал на семинаре в тот самый день, когда мы впервые оказались в постели. Остроумная шутка. Я бы и сам с удовольствием посмеялся, не будь ныне столь мрачен. Подавленность — подавляющее состояние духа, мисс Оукс. Меня корежит при мысли об упущенных возможностях. Я рассуждал в нашей аудитории об Исааке Бабеле, а в твоей комнате — о Морин и ее венах. И там и там было слишком много серьезности и настырности. Как, должно быть, ты перепугалась, услышав по телефону мои истерические завывания! Вот так профессор! Пара недель на севере Висконсина, где такие чудные озера, — это еще куда ни шло, но в Европу, навсегда, обрезав все связи? На Висконсин у тебя хватило бы смелости; у меня — нет. Во всяком случае, благодарю за приобретенный опыт, хотя вряд ли он мне в дальнейшем понадобится. Я удалился в буколические рощи писать воспоминания. Они станут заключительными страницами хроники об окончательной и бесповоротной победе Морин над романтиком романистом профессором Тернополом, о превращении его в неотторжимого брачного партнера. Кстати, для того, чтобы писать с „отстраненностью“ и „беспристрастностью“, вовсе необязательно изымать предмет описания из творческого хозяйства. Этого вообще нельзя делать. Ты можешь сказать, что я превращаю искусство в ночной сосуд для ненависти и инструмент для самооправдания, что от этого предостерегал Флобер, что я сам твердил об этом на семинарах — и, следовательно, занимаюсь не литературой, а чем-то другим. Ка-а-ре-ен, я помню, о чем толковал в 312-й аудитории, но сейчас пытаюсь избавиться от флоберовых трюизмов. Если хочешь знать, мне ближе Генри Миллер[110] или, например, Селин[111], насквозь пропитанный злопыхательством и желчью. Ближе — мне? Да нет же, ближе к правде. Хочется, чтобы из-под пера выходило нечто такое, словно между мною и истиной не стоит профессиональный опыт. Пусть я не художник, пусть даже не „лицо свободной профессии“, как именовал меня адвокат противной стороны, но и не шут, не фигляр, каким виделся многоуважаемым членам суда штата Нью-Йорк. Один мой сосед установил глухие ставни на окнах спальни и замок в двери ванной комнаты и возомнил, будто таким образом отгородился от самой возможности сплетен; все же, наоборот, решили, что он занимается в спальне и ванной чудовищными пакостями. Я не жажду скандальной славы завсегдатая желтых страниц и эротических изданий, но и занимаясь высоким искусством, и вовсе умолкнув, не смогу оградить себя от пристального и недоброжелательного интереса — примером тому сосед. Ладно, время расставит все по своим местам. Между прочим, происходящее в мире столь же мало меня интересует, как и собственная репутация. Не хотелось бы только быть за это высеченным. А вот возьму и назову воспоминания „История одного процесса, или Пиявицы ненасытные“; получится социальный памфлет. Что-то в духе Джонни Карсона[112], потрясающего порожней мошной перед носом потрясенной Америки. По крайней мере, потешу униженное самолюбие мужей, обчищенных до нитки своими благоверными. Но мы-то знаем, что суть не в мироустройстве, а в мироощущении. Не в „проклятой системе“, а во мне и Морин. Она поставила капкан, я попался. Нечестно обвинять в этом других… А может быть, не рисковать, положить все исписанные листы в коробку из-под вина (их много у меня скопилось), снова цукерманизироваться, олитературить Морин и тебя и явиться свету вне личного местоимения первого лица, под личиной, так оно спокойнее будет? И все-таки: если я (я! я! я!) решусь пойти путем прямоты и откровенности (то есть, по-вашему, ненависти и самооправдания) и издам свою правдивую исповедь, истинную историю моей жизни, возбудишь ли ты (или твоя семья) юридическое преследование за вторжение в частную жизнь и клевету? Ты, положим, нет; а Сьюзен и ее близкие? Вполне представимо. А как я буду выглядеть на обложке журнала „Тайм“ под кричащей шапкой: „Писатель Тернопол в нижнем белье супруги“? Боже упаси! А друзья Морин опубликуют открытое письмо в книжном приложении к газете „Таймс“, протестуя против злокозненных инсинуаций, называя меня патологическим лжецом, а книгу — бессовестной фальшивкой. Смогу ли я это выдержать? Или взорвусь? Или впаду в полную апатию и приму ругань как нечто необратимое — вроде женитьбы? Жужжание и мелкие укусы толедской „Пчелы“. Сакраментская „Встреча“ с сакраментальными разоблачениями. Журнал „Комментарии“ с язвительным комментированием моих интимных привычек. Плоские шуточки насчет еврейских традиций. Кому все это пойдет на пользу? Приплюсуем сюда дебаты в „Шоу Дэвида Зускинда“[113]: что вы думаете о личных проблемах профессора Тернопола? А что вы думаете, может быть, вся эта катавасия излечит меня, наконец, от болезненной тревоги о чистоте Своего Доброго Имени — патологической озабоченности, с которой все, в сущности, и началось? Вперед, профессор Яго! „Скажите пожалуйста! Быть такими или другими зависит от нас“[114]. А не от вас. Хотите — считайте меня рабом низменных наклонностей и пленником самообольщения. Зовите меня нытиком, женоненавистником, хоть убийцей — наплевать. (Быть такими или другими зависит от нас — а не от бюстгальтеров и трусиков.) „Каждый из нас — сад“[115]. О, Ка-а-ре-ен, как бесит меня человеческая привычка привешивать к каждому цветку ярлык с названием! Но вернемся к литературе. Флобер для меня — не писателя, а читателя - все еще много (к чему лицемерить!) значит, но это не накладывает запрета на попытку полностью обнажиться а la Генри Миллер или Жан Жене[116]. Хотя, если откровенно (присовокупи вводное слово к глаголу „обнажиться“), Тернопол моих воспоминаний начинает приобретать самостоятельность подобно Цукерману, пытается существовать обособленно от рассказчика, словно герой нравоучительного романа — и это при том, что я неотступно следую фактам. Видимо, описание — все-таки всего лишь описание, и ему не дано воссоздать объемную картину на плоскости листа, как бы близко мы ни подходили к заветной цели. С другой стороны, само рождение слова связано с опытом прошлого; следовательно, пока мы изъясняемся словами, былое невозможно ни забыть, ни изменить, ни отставить в сторону. Заговорить можно (если можно) сиюминутную боль; прошлое заговорить нельзя. Я в этом убедился. Так что бессмысленно гнать воспоминания прочь. Единственное, что я в силах сделать с историей моей жизни — рассказать ее. А потом снова рассказать. И снова, и снова. Тогда, раньше или позже, на свет появится истина. Ну, а как ты коротаешь время? Знаешь, почему это меня заинтересовало? Потому, что тебе уже двадцать пять — возраст, в котором я перешел из детской сказки в реальную жизнь, совершенно, между прочим, нереальную. А еще вспомнились твои безмятежность и здравый смысл. И конечно, твоя молодость, придававшая нашим отношениям особую остроту. И твое лицо. И вообще. Поэтому, если когда-нибудь будешь проездом в Вермонте, позвони. Я расскажу, как оказался здесь. Морин умерла, другая моя связь (со Сьюзен, упоминавшейся выше и сделавшей попытку покончить собой) оборвалась. Приезжай, попытаем счастья. Ты ведь всегда интересовалась легкими авантюрами. Как и твой многоуважаемый профессор в области чистого и высокого, Питер Т».