Отработав в университете, я пешком добирался до Шпильфогеля. Потом — пешком к Сьюзен. На следующее утро — снова пешком на Двенадцатую улицу. Мне нужно было много ходить. Движение переключало. За письменным столом я пытался трансформировать мою беду в нечто похожее на художественное произведение; шагая по улицам, старался избавиться от ощущений чужестранца, которого насильственно удерживают в незнакомой враждебной стране. Детские годы, выпавшие на тридцатые и сороковые годы, прошли в маленьком Йонкерсе, и мне были ближе какие-нибудь Терре-Хот[119] или Алтуна[120], чем нью-йоркское столпотворение. Тем более что главная работа требовала сосредоточенности и спокойствия. Только где их взять? Каждый раз после очередной перепалки с Морин в суде я предпринимал пешую прогулку почти через весь город — с Западной Двенадцатой улицы до Томкинс-сквера, — чтобы отыскать грязную улочку, в одном из домов которой до сих пор, быть может, живет негритянка, тремя годами раньше любезно предоставившая Морин мочу для анализа. На глаза попадалось множество чернокожих дам репродуктивного возраста: и в парке, и в супермаркете, и на автобусных остановках. Не вы ли, случаем, мэм, в марте 1959 года заключили выгодную сделку с невысокой сравнительно молодой брюнеткой, сотрудницей исследовательского центра? Тогда не угодно ли будет за какое хотите вознаграждение прогуляться вместе со мной до адвокатской конторы и подписать показания, свидетельствующие, что моча, представленная миссис Тернопол для теста, в действительности является вашей неотъемлемой собственностью? Прокручивая этот диалог в мозгу, я все же так и не разыграл его въяве. Сходя с ума от судебного бреда, впадая в безумие от бессмысленности и безнадежности создавшегося положения, я тогда еще не рехнулся окончательно, нет.
А теперь, сидя в Вермонте и описывая все это, — видимо, да.
Чем был для меня Манхэттен? Во-первых, историко-географической точкой, где в 1958 году появился самоуверенный молодой человек на старте многообещающей литературной карьеры. Тут он впервые получил по носу и, обведенный вокруг пальца женщиной, к которой не питал ни любви, ни уважения, вступил с ней в брак. Во-вторых, в 1962 году сюда вернулся бездомный беглец, ищущий убежища и помышляющий лишь о том, как бы при попустительстве местной судебной власти сбросить проклятое ярмо, раздавившее и былую самоуверенность, и грядущую карьеру. Для кого-то — Город развлечений, Большое Яблоко[121], символ Великого Белого Пути в предпринимательство, финансы, искусство, а для меня — вечное напоминание о крахе и непомерной цене, уплаченной за омерзительный жизненный опыт. Людей, сколько-нибудь близких мне в этом самом населенном городе мира, можно свободно рассадить за средних размеров обеденным столом. Маленькая собственная квартирка на Западной Двенадцатой улице только тем и мила, что смутно напоминает мою комнату в Йонкерсе. Что еще? Еще на углу Семьдесят девятой и Парк-авеню, у Сьюзен, есть столовая, в которой мы едим, два удобных кресла друг против друга, в которых мы читаем по вечерам, и двуспальная кровать, в которой мы спим ночью. В десяти кварталах к северу оттуда есть кабинет психотерапевта, а там — кушетка, символический вход в подсознание. Западней, на 107-й улице, — вечно шумный офис Морриса, куда раз в месяц можно наведаться, а можно и не наведываться, — это уж в зависимости от того, хочется или нет ощутить на себе заботу большого брата. Вот, в сущности, и все осмысленные маршруты неверного супруга, сбежавшего от благородной жены… Вокруг бурлил город всех городов, город пролетариев и коммерсантов, административных чиновников и клерков, и ни с одним из них меня, в сущности, ничто не связывало. Бродил ли я по торговой части города или по Тайм-скверу, заходил ли в ювелирные магазины поглазеть на бриллианты, или перебегал из одной букинистической лавки в другую на Четвертой авеню, или шатался по зоосаду в Центральном парке, — я был чужим, я обретался здесь волею злой судьбы, а не по собственному желанию. Меня закинула сюда чья-то недобрая воля. Невольно вспоминался доведенный несправедливостью до паранойи герой новеллы Клейста, которую я с таким энтузиазмом комментировал на семинарах в университете Хофстра.
Хотите анекдот? Он о том, как ваш покорный слуга томился в одиночном заключении, пребывая у всех на виду. Ха-ха-ха. Осенью 1964 года, хмурым вечером, идет как-то профессор Тернопол к доктору Шпильфогелю. Заглядывает по пути в букинистический магазин Шульта на Четвертой авеню, спускается по лестнице в подвальный этаж. В просторном зале стоят ряды стеллажей по двенадцать футов высотой, на полках в алфавитном порядке — тысячи книг, выставленных на продажу. Тернопол без толку шляется по этому книгохранилищу и вдруг упирается — совершенно случайно! — в букву «Т». И надо же — видит свой роман. «Еврейский папа» в нетронутой белоголубой суперобложке. Слева от него — Свифт, Стайрон и Стерн, вокруг — Теккерей, Торо и Троллоп. Профессор берет книгу и открывает. Надпись на титульном листе гласит, что он имеет дело с подарком Пауле от Джей, апрель 1960 года. Надо же! Апрель шестидесятого. Как раз, когда мы с Морин заключили кратковременный мир. Где ж это было? Ага, среди цветущих азалий на Испанских террасах. Перелистал книгу в поисках других пометок и поставил Тернопола на место — неподалеку от «Сказки о бочке»[122] и «Истории Генри Эсмонда»[123]. Явиться миру в таком славном соседстве — какое язвительное напоминание о триумфальном дебюте! Гордость и отчаяние вскипели во мне адской смесью. «Ах ты сука!» — процедил я сквозь зубы, не заметив, что рядом оказался подросток в застиранной полотняной курточке и туфлях-теннисках; в руках — стопка книг. Должно быть, подсобник, таскает литературу со склада в торговый зал. «Это вы мне?» — удивленно спросил он. Я смутился: «Нет, нет». — «Прошу прощения, сэр, вы, случаем, не Питер Тернопол?» Я почувствовал на щеках легкий жар: «Да, он». — «Романист?» Я кивнул; теперь уже паренек залился краской. Помолчал и выпалил: «Вот мы и думаем, что это с вами случилось? Не пишется?» В ответ романист пожал плечами: «Да нет, пишу. Ищу новые формы». В следующее мгновение профессор Тернопол выскочил из подвала и помчался по улицам, лавируя среди служилого люда, выброшенного вращающимися дверьми из офисов; он пересекал перекрестки, увертываясь от автомобилей, вливался в безликие человекопотоки и, наконец, добравшись до желанной Восемьдесят девятой улицы, плюхнулся на кушетку, чтобы поведать задушевному другу и любимому руководителю душераздирающий анекдот. Противоречивые чувства душили меня всю дорогу от магазина Шульта до кабинета доктора через всемирно знаменитую центральную часть города, побывать в которой стремятся путешественники со всего света, преодолевая расстояния, совершенно несоизмеримые с возможным удовольствием от посещения. Противоречивые чувства: пособники Морин сдают меня на продажу, но зато подсобники букиниста узнают в лицо.
После сеанса я пошел к Сьюзен. Как всегда. Как всегда, меня ждал ужин; потом мы читали, расположившись друг напротив друга в креслах у камина; около полуночи ложились спать, перед сном минут пятнадцать-двадцать безуспешно пытаясь восстановить взаимный эротический интерес. Утром Сьюзен вставала чуть свет, чтобы в семь тридцать уже быть первым пациентом доктора Голдинга. Я уходил, взяв какую-нибудь книжку, на час позже, чем она. Попадавшиеся навстречу обитатели дома смотрели на меня с легкой брезгливостью: уж если молодой вдове Макколл вздумалось связаться с задумчивым евреем в мешковатых вельветовых брюках и поношенных замшевых туфлях, то почему бы не попросить его пользоваться лифтом черного хода? Вслух никто ничего не говорил. Я, в общем, был не хуже (и не лучше) их и в быту строго следовал правилам и нормам, помня о совете Флобера тому, кто хочет стать поистине оригинальным в творчестве.
Что же касается творчества, то дело шло. Хотя творилось нечто не совсем понятное. Я неустанно трудился; результаты труда выглядели так вяло, что чаще всего немедленно по прочтении отправлялись в чулан, в картонную коробку из-под винных бутылок. Впрочем, за минувший год я опубликовал два рассказа в «Нью-Йоркере» и «Кенион-ревю», третий должен был вот-вот появиться в «Харперсе». Это были первые произведения, подготовленные к печати после выхода «Еврейского папы» (1959). Рассказы стояли на периферии моих нынешних писательских интересов и отдавали скорее дань прошлому: ясные и прозрачные, они погружали читателя в детство автора; воспоминания тех дней бурно всколыхнулись в ходе откровений на психоаналитической кушетке. Ни мочи, ни женитьбы, ни самого имени Морин. А над главной книгой, повестью о злоключениях зрелости, я по многу часов ежедневно корпел до изнеможения. Результат: две с лишним сотни страниц в картонной коробке из-под вина. Первый, второй, третий вариант — и так далее. Чернильная правка. Карандашные стрелки. Ссылки и отсылки. Комментарии на полях. Схематические кружки, квадраты и крестики. Постраничное разбиение: римские цифры, арабские цифры, буквы, одному мне понятные (когда-то) значки. Шифровальщик по военной специальности, я и сам не мог теперь разобрать, что здесь к чему. Восстановить мысли и замысел автора не представлялось возможным; можно заняться разве что реконструкцией его психического состояния, была бы охота. Рукопись представляла собой послание в никуда, и форма его свидетельствовала о смятении. В потрепанном томе переписки Флобера (эта книга с казарменных лет была моей настольной, помогавшей скрасить то однообразие армейского быта, то суету жизненных передряг) я наткнулся на абзац, до определенной степени объясняющий нараставшее творческое бессилие. Питер Тернопол выписал цитату и приклеил к коробке из-под вина, где томились две сотни черновых страниц, имевших крайне слабую надежду стать прозой. Своеобразная надгробная надпись моим писательским усилиям. Флобер обращался к Луизе Коле, многолетней своей возлюбленной, напечатавшей издевательские злые строки об Альфреде де Мюссе: «Твое перо было ведомо недобрыми чувствами, поэтому взгляд оказался искаженным. В стихах нет качества, главного для любого художественного произведения: эстетики. В данном случае искусство использовалось для того, чтобы излить гнев, и, таким образом, предстало ночной посудиной, служащей для облегчения. Это нехорошо пахнет; это пахнет ненавистью!» И мочой.