«Вскоре после заключения брака»… Он продлился всего три года. Так что в некотором смысле все, что было после свадьбы, включая разрыв, произошло «вскоре после». «…Однажды на вечеринке он познакомился с девушкой…» В Нью-Йорке, доктор, спустя много месяцев после того, как сбежал от Морин. И что бы там ни считал окружной суд штата, супружеские обязательства никак меня морально не связывали, это факт. «…Поэт перенес вину за постигшие его неудачи на женщин вообще. Произошла трансформация озлобления в тотальную сексуальную агрессию, которая в силу принципиальной своей нереализуемости сублимировалась в едва ли не демонстративную мастурбацию». Что вы несете? По-вашему, Карен Оукс была для меня объектом сексуальной агрессии? Нет? Значит, со Сьюзен Макколл я занимаюсь «едва ли не демонстративной мастурбацией»? И поэтому уговорил, буквально уломал ее вернуться в колледж — чтобы не мешала? И еженощно довожу себя чуть не до инсульта в тщетной надежде помочь ей достичь оргазма?! Но лучше вернемся к главному: к Морин, основной причине моих неудач. Я, действительно, многое перенес, но ни на кого не перенес вины — даже на нее. Боже, с чего вы взяли? Напротив: умудрился увидеть в лживой истеричке человеческое существо, за которое несу моральную ответственность. Абсурд. Распял себя вместе с нравственными принципами на кресте ее безумия и скотства. Или, если без стилистических красот, явил миру собственное малодушие. И не пробуйте уверять, будто я испытываю к Морин «сексуальную агрессию». Не испытываю ничего, тем более — ничего сексуального. Чувствуя хоть что-нибудь, я бы разглядел истинную сущность Морин, и тогда ни о каком мужском долге, ни о каком браке речь бы уже не шла. Неужели, доктор, вам ни разу не пришла в голову такая мысль: объектом сексуальной агрессии стал именно я, Питер Тернопол? Вы все поставили вверх ногами, уважаемый Шпильфогель, перевернули шиворот-навыворот. Как это случилось? Как вы, умница, попали впросак? А ведь материал для выводов есть. Есть чем порадовать коллег на очередном симпозиуме. Поэт не держит на женщин зла. Наоборот: питает к ним непростительно глубокое уважение. Мое мужское достоинство не в потенции, а именно в моем мужском достоинстве. Вот, увы, корень моих несчастий. Подчиняясь велениям члена, а не других более (или менее) почтенных органов, я не оказался бы в нынешнем своем положении. Я спал бы с Диной Дорнбущ! Она была бы моей женой!
Дальнейший текст заставил меня вскочить с дивана, словно кошмарный сон сменился еще более ужасным пробуждением. До боли сжав веки, я попытался успокоиться, твердя, что в журнале говорится не о тридцатилетием американском прозаике еврейского происхождения по фамилии Тернопол, а о безымянном поэте сорока лет, к тому же итальянце. «Оставляя сперму на мебели, полотенцах и прочих предметах, он давал таким образом выход нереализованной агрессии; ярким проявлением демонстративности в ответ на женскую холодность следует считать рецидивные случаи самооблачения в нижнее белье жены: ее трусы, бюстгальтер и чулки…» Какие чулки? Черт подери, я их не надевал! Вас хоть на ломаный грош интересует истина, доктор? Вы лжец, Шпильфогель! «Рецидивных случаев» было всего три, а что до пресловутой холодности… Первый раз «самооблачение» произошло после того, как Морин инсценировала попытку самоубийства. Второй раз — когда призналась в обмане с тестом, и я осознал, что три года (три года!) нес тяжкую ношу супружества не во имя принципов, а как одураченный осел, трусящий за привязанной к палке морковкой. В третий — вслед за угрозой скандальных разоблачений, которые превратили бы жизнь Карен в сущий ад…
Дальше было еще хуже. В следующим абзаце Шпильфогель срывал все маски. Он привел один из эпизодов, описанных мною в автобиографическом очерке, опубликованном «Нью-Йоркером» в прошлом месяце.
Вторая мировая. Моррис служит во флоте. Дочь хозяина нашей квартиры, занимавшей второй этаж небольшого дома, вышла замуж. Домовладелец настойчиво предложил нам съехать как можно быстрее: молодоженам потребовалось жилье. Пришлось искать новое пристанище взамен привычного — наша семья прожила здесь девять лет, с момента моего рождения и переезда Тернополов из Бронкса в Йонкерс. Родителям удалось найти неподалеку, всего через шесть домов, вполне подходящее помещение, по планировке и размеру почти такое же, как прежнее, и, к счастью, не намного дороже. Казалось бы, обошлось, но у мамы, вылизывавшей квартиру все эти годы, и у отца, лелеявшего небольшой дворовый палисадник, остался горький осадок из-за неожиданной резкости хозяина, от которого они не без оснований ожидали более деликатного и дружеского отношения. Я же, проведший на одном месте всю жизнь, был совершенно выбит из колеи и чувствовал себя растением, грубо выдранным из родной почвы и пересаженным на чужой участок. Как неприятно было ложиться спать в комнате, неприбранной после переезда — я привык к порядку и уюту, тщательно охраняемым матерью. Неужто так теперь будет всегда, ужасался я. Нас выгнали. Мы в изгнании. Все пошло наперекосяк. А вдруг это общее неустройство коснется и корабля, на котором мой брат плавает в опасных водах Северной Атлантики? Моррис зазевается, а тут немецкая торпеда — и… Возвращаясь на следующий день из школы, я в задумчивости автоматически пришел по старому адресу, туда, где в покое и безопасности провел девять лет под добрым присмотром мамы, отца, брата и сестры. Поднялся на второй этаж. О ужас! Дверь распахнута настежь, из комнат доносятся громкие мужские голоса. Застыв в прихожей, пол которой долгими мамиными усилиями был превращен в сверкающее ровное зеркало, совершенно забыв о вчерашнем переезде, я погрузился в жуткие предположения. Фашисты! Они сбросили на Йонкерс парашютный десант, захватили нашу улицу и увезли всех жителей неведомо куда. Они забрали мою маму. Конечно, я струсил. Уж и не знаю, как хватило отваги заглянуть в гостиную. «Фашисты» оказались малярами, сидящими на заляпанном мелом линолеуме. Они ели бутерброды, завернутые в вощеную бумагу. Я бросился вниз по ступенькам, знакомым как свои пять пальцев, и помчался к нашему новому жилищу. Мама! Вот она, мама, в неизменном своем фартуке, — не избитая, не окровавленная, не истерзанная, а лишь немного обеспокоенная отсутствием маленького сына, который всегда приходит из школы вовремя. Я кинулся в материнские объятия и зарыдал от пережитого испуга и обретенного счастья.
В интерпретации Шпильфогеля, будущий поэт плакал, «осознавая чувство вины за агрессивные фантазии по отношению к матери». Нет: это у вас агрессивные фантазии по отношению ко мне, доктор. В опубликованном очерке, названном «Дневник ровесника Анны Франк», слезы в полном соответствии с истиной объяснялись тем, что мать жива и невредима, новая квартира стала точной копией старой, а мы все живем в благословенном округе Уэчестер — не в разоренной Европе, где евреев ненавидят и всегда ненавидели.
Сьюзен пришла из кухни, недоумевая, чем я занимаюсь.
— Что случилось, Питер? У тебя странный вид.
— Шпильфогель, — я протянул ей журнал, — написал статью о творческих способностях. И между прочим, о моих.
— Назвал тебя?
— Нет, но не узнать нельзя. Он привел эпизод, мной же ему и рассказанный, о том, как я в девять лет случайно ошибся адресом. Доктор приписал этот случай какому-то вымышленному поэту итальянского происхождения. А история уже опубликована под моим именем!
— Погоди, я что-то не понимаю…
— Да вот же, смотри! Он вывел меня под видом чертова итальянца. Почитай-ка эту чушь.
— Ой, Питер! — обеспокоенно воскликнула Сьюзен, проглядев, примостившись на диване, пару абзацев.
— Читай до конца.
— Тут сказано…
— Тут много чего наговорено.
— Тут сказано, что ты надел на себя нижнее белье Морин: трусики, бюстгальтер, чулки… Он что, рехнулся?
— Это я сейчас рехнусь. Читай, читай.
— Неужели ты и вправду… — На ее глазах выступили две слезинки.
— Какая уж правда! Бред собачий. Больное психоаналитическое воображение. Чулки я не надевал, не надевал! Не на бал трансвеститов собирался. Собирался сказать: «Смотри, Морин, кому из нас к лицу женские трусики! Вот как устроена наша семья». И все. А Шпильфогель ничего не понял. Хренов аналитик!
Сьюзен, покачав головой, снова уткнулась в журнал. Но через минуту уронила его на колени.
— Бедный Питер…
— Почему — бедный?
— Твой доктор пишет…
— О сперме?
— Да.
— Это тоже было — со мной, а не с итальянцем. Но уже прошло. Нет, ты читай, читай!
— Хорошо, — и Сьюзен кончиком мизинца смахнула две свои слезинки, — только не надо кричать. Как он мог такое напечатать? А врачебная тайна? Шпильфогель поступил неэтично и непрофессионально. А ты еще говорил, что он дельный специалист. Умный и прозорливый. Ничего себе ум и прозорливость!