То была первая строка стихотворения Йейтса «Ирландский авиатор предчувствует свою смерть». Я закрыл глаза и слушал его, уловив сдерживаемый гнев в голосе, когда он дошел до последних строк[208]. Тогда-то я и понял, что, в отличие от нашего прошлого расставания, я не стану опять пытаться забыть его. Медленно поднял я веки и выговорил:
– Я вел себя по-дурацки в тот день, в Ясукуни, правда? Все это – пустое.
– Но и я повел себя так же, согласившись на твою просьбу.
– И все же мы поступили правильно, в этом я уверен, – сказал я.
Утро было мрачное, «колдун» болтался, как тряпка. С деревьев на краю джунглей поднялась пара цапель. Мы следили, как поднимались они все выше и выше, исчезая в пелене легкого дождя между двумя долинами, держа путь на рай, который никогда не откроется мне. Во взгляде Терудзена я видел то же сильное желание, какое ощутил в себе, следя за полетом этих птиц. Я знал, чего он хочет от меня, но никогда не скажет об этом вслух. Я повел головой:
– Я не смогу.
Он опустил глаза:
– Я понимаю.
Я забрался в кабину и пристегнулся.
– Я передам твоему отцу, что встретил тебя здесь, – пообещал он.
– Он порадуется, услышав это, – отозвался я. И закрыл люк, прежде чем смог произнести что-то еще.
Двигатель чихнул несколько раз, потом завелся, неровно заурчал, выбрасывая на ветер клубы черного дыма. Прибавляя газу, я бормотал молитву, чтобы самолет перенес меня через Южно-Китайское море до самых берегов Малайи. Машина двинулась, сдерживаемая висящей под брюхом бомбой: птица, несущая яйцо-зло. Уже почти у самого конца взлетной полосы самолет нехотя задрал нос и оторвался от асфальта. Я сделал круг над аэродромом, не сводя глаз со стоящего на полосе Терудзена. Я поднимался все выше и выше, и жар сдерживаемых слез туманил мне стекла очков.
До побережья Малайи оставалось девяносто миль, когда мне навстречу выползли дождевые тучи, высокие и темные. Капли дождя, твердые, как пули, разлетались в брызги на козырьке. У меня появилось мучительное ощущение, будто меня преследуют. Я крутился в кресле, осматривая небо сзади, и гадал: уж не американский ли истребитель, обнаружив меня, решил со мной поиграть? В небе было пусто, однако ощущение не собиралось покидать меня. Еще немного, и видимость упала до нуля: если я ничего не видел, значит, и меня никому видно не было…
Самолет раскачивало сшибавшимися потоками ветра и воды. У меня не хватало горючего, чтобы забраться повыше грозы. Я мог лишь держаться нынешнего курса и надеяться, что не врежусь в гору. Я то и дело сверялся с картой, необходимость быть каждую минуту наготове не позволяла мне думать ни о Терудзене, ни об отце.
Вскоре подо мной промелькнули слабые огоньки. Снова справившись по карте, я облегченно заорал. Я добрался до Кампонг-Пенью! Я ринулся с небес к посадочной полосе, однако расположение огней подавало сигнал: состояние полосы таково, что посадка невозможна. Но у меня другого выхода не было – нужно садиться там, но сначала требовалось убедиться, что посадка не будет стоить мне жизни. Пролетев чуть дальше, я нашел, примерно в миле влево, расчищенную полоску земли. Снизился над ней до бреющего полета и сбросил лишенную взрывателя бомбу, надеясь, что в темноте и потоках дождя она приземлится на что-нибудь мягкое. Освобожденный от этого жуткого груза самолет взвился ввысь. Я развернулся, направившись обратно к аэродрому, стараясь не потерять его из виду из-за грозы. Я сел, колеса затряслись по полосе, вызывая целое половодье. Еще миг – и я угодил в вереницу выбоин. Меня развернуло на полосе. Я услышал, как треснуло шасси. Голова врезалась в стекло, и я потерял сознание.
Очнулся я в скудно обставленной комнате. Какой-то мужчина, стоявший ко мне спиной, разглядывал в окно песчаный берег. Я узнал его и на мгновение подумал, что все еще вижу сон. До меня донесся шум волн. Мужчина обернулся. Я попробовал было сесть, но тут же скорчился от боли.
– У тебя два ребра сломаны, – сказал полковник Терудзен, подходя к моей койке. – Медик-офицер сделал все, что в его силах, жаль, что ему по силам только самое необходимое. У них отчаянная нехватка всего.
– А мой самолет? – спросил я.
– Наземная команда пытается понять, подлежит ли он восстановлению.
– Вы летели за мной от самого Баколода, – догадался я, припомнив ощущение, будто меня преследовали. Он поднес к моим губам стакан тепловатой воды. Я выпил ее всю, и он отер мне рот своим носовым платком. – Вы сумели сесть целым и невредимым, не то что я.
Вновь мной овладело ощущение, знакомое всякому неудачнику.
– А-а, но ведь того и следовало ожидать. Я же был твоим учителем, в конце концов.
– Кто-нибудь из моей группы еще здесь?
Теплая улыбка засветилась на его лице:
– Лейтенант Кендзи. У него двигатель забарахлил в то утро, когда пришел его черед лететь… три дня назад. Он аж языка лишился, когда меня увидел.
Его улыбка улетучилась.
– Неисправность устранили, и приказ свой он уже получил. Полетит завтра.
– Он моложе меня, – сказал я. – Ребенок еще. Я должен лететь первым.
– Ты совершенно не в состоянии вести самолет, Тацуджи! – прикрикнул он.
– Вам не следовало лететь за мной сюда, Терудзен-сан, – сказал я. – Вы нарушили приказ.
– Что сталось с твоим отцом?
Вопрос застал меня врасплох, и я не смог от него уклониться. Только какой смысл было уходить от его вопроса сейчас? Как писал ирландский поэт, «я взвесил все, подвел итог, сравнив грядущее с былым». Мне всего лишь этот миг в настоящем осталось прожить – и в нем умереть. И я медленно рассказал Терудзену, как в последний раз увидел своего отца.
– Как только мое назначение в токко-часть было утверждено, я отправился в сельское убежище нашей семьи в предгорьях Гунма-кен[209]. Отец перебрался туда, когда начались воздушные налеты. Токио американцы бомбили сильно, и я был рад увидеть нетронутыми обсаженные кленами аллеи моей юности. Листва готовилась сдаться на милость зимы: не помню, чтоб когда-нибудь видел листья на кленах такими красными – наверное, и на них наложила печать кровь войны. Я потянул за шнурок, свисавший у ворот. Мне казалось, я слышу, как дзинькает колокольчик в глубине дома. Несколько минут спустя звякнул отодвинутый засов. Я скрыл потрясение, которое испытал при появлении отца. Он никогда не был здоровяком, но сейчас выглядел особенно нескладным, костлявым, глаза смотрели обеспокоенно. Одет он был в старое серое юката, которое теперь ему было слишком велико.
– Ты не предупредил меня о своем приезде, – сказал он.
Довольно долго мы просто глядели друг на друга, как чужие. Потом я сделал то, чего не делал никогда прежде: я обнял его. Он гладил меня по голове, вновь и вновь повторяя шепотом мое имя. Наконец он отпрянул, улыбаясь. Несмотря на нескрываемую радость от нашей встречи, я чувствовал, что что-то неладно.
Мы пили чай на энгава. Мы часто так делали, и воспоминания успокаивали, хотя одновременно и пробуждали печаль. Я не ведал, как подступиться к тому, что должен был сказать – о полученном назначении. Некоторое время мы говорили лишь о том, что было до войны, но потом, к моему удивлению, отец сам заговорил о токко-программе вице-адмирала Ониши.
– Я получил указание строить больше самолетов для войны, – сообщил он. – Не будет иметь значения, если их качество оставит желать лучшего, лишь бы летали. Хватают их сразу, едва успеваем произвести.
Отец с отвращением покачал головой.
– Такова воля императора, – сказал я. – Самолеты помогут нам защититься от американцев.
Слова эти, столько раз слышанные по радио, на сей раз прозвучали лживо.
Отец растил меня со дня смерти моей матери, а потому мог понять причину моего приезда, просто заглянув мне в глаза. И он заплакал – беззвучно, с широко раскрытыми глазами. Он был главой одной из крупнейших в стране дзайбацу [210], и вид его, плачущего, потряс меня. Я понял: войну мы проиграем.
Я пробыл у отца пять дней. Больше мы вообще не заговаривали о войне. Настало мое последнее утро, когда, проснувшись, я почувствовал вокруг какую-то необычную тишину. Я вышел из дома и нашел отца в саду. Взгляд его был прикован к пруду, где когда-то плавали кои, а теперь совсем не было рыб. Отец был одет во все белое.
– Где слуги? – спросил я, а он ответил:
– Я отослал их.
Тон, которым были произнесены эти слова, перепугал меня: я как-то сразу понял, почему он оделся в белое и что собирается совершить.
– Не надо, ото-сан[211], – сказал я.
Он протянул мне руку. Я взял ее, почувствовав в отце памятную мне твердость. Он сжал мою руку и отпустил ее. Потом пошел в глубь дома. Я побежал за ним, звал его, но он не остановился, не оглянулся. Мы вышли к каре-сансуй — саду камней. Он сам его создал. Гравий был разровнен граблями, а на краю прямоугольника из белого песка постелен тростниковый мат. Я узнал лежавшие на нем мечи наших предков: длинный – катана, а рядом покороче – вакидзаси[212]. На подносе стояла чашка и небольшой кувшинчик с саке.