Он поцеловал его в лоб, потрепал ему щечку, затем поднял за загривок и бросил с вершины скалы, чтобы научить его сразу и мечтать, и любить, и жить, и совершил таким образом падение, впрочем, чисто физическое, с пятнадцатиметровой высоты, но ему еще хватило времени на то, чтобы улыбнуться и прошептать:
Шалтай-Болтай
Сидел на стене.
Шалтай-Бол тай
Свалился во сне.
Вся королевская конница,
Вся королевская рать
Не может
Шалтая,
Не может
Болтая,
Шалтая-Болтая,
Болтая-Шалтая,
Шалтая-Болтая собрать![39]
Он хотел было еще закрыть глаза, чтобы уйти первым, но ему не хватило времени, — и на этот раз не было никого, чтобы сделать снимок.
Он остался там и лежал не один день, пока его искали по всем злачным местам.
В конце концов первыми забили тревогу птицы.
III
Вы слышали сосны и видели облака, проплывавшие над долинами, а на склонах холмов вы видели тень от облаков, которая скользила по плантациям гвоздики, по фермам и кипарисам и спускалась на дно долин, где, в интимных уголках земли, сосредоточивалась и наливалась жизненным соком зелень, а по всей равнине вплоть до мыса стояли оливковые деревья, менявшие окраску в зависимости от настроения ветра. А вокруг домов были террасы с апельсиновыми и лимонными деревьями, и море по-прежнему висело над землей, раскинувшись вокруг вас и вокруг гор, и было больше голубой воды, чем неба. Они ели виноград, который принесли с собой в холщовой сумке, и перед ними, чуть ниже, у въезда в деревню, вокруг водоема, холм, на котором этот виноград уродился и где его собрали: и он тоже был Эмбером. В их уголке постоянно дул мистраль, и, чтобы ласкать лицо Энн, чтобы взять его в руки, ему приходилось погружаться пальцами в ее волосы, — так черпают воду из бурного потока. Они были далеки от мира и совсем близки к истине. Энн внезапно вспомнила большой стеклянный дом, который она видела в Нью-Йорке: перед тем как сесть на корабль, она разглядывала его с любопытством туристки, не подозревая, что смотрит на само место, где завязывается ее судьба. Стоящее на Ист-Ривер огромное здание Организации Объединенных Наций казалось очередным порывом к небу города, одержимого незнамо какой земной плоскостью. Очередным порывом, чтобы взметнуться, и возвыситься, и преодолеть, и достичь, но эта огромная вертикаль гораздо больше говорила об одиночестве, чем о братстве. Перед их отъездом в Европу отец привел ее взглянуть на новый небоскреб, и Энн рассматривала его дружелюбно, но так же, как и многие другие идеи, которым люди мимоходом платят дань статуей, рисунком на стенах пещеры Ласко или Акрополя: она не ощутила никакой живой надежды. В сердце самого большого города мира небоскреб Организации Объединенных Наций походил на очередную формальность, вежливый знак цивилизации, которая заботится о своем внешнем виде, на выполненное урбанистическое обязательство, вроде какого-нибудь музея или муниципального стадиона. Нужно было сделать усилие, чтобы вспомнить, что это гигантское строение возникло из новой, шаткой и зыбкой веры жизни; строение, в котором не было ничего от торжествующей уверенности соборов, быть может, потому, что оно гораздо больше отстаивало разум, чем веру. Из-за этого, ты уезжаешь из-за этого! — подумала она вдруг, держа руку на щеке мужчины и вспомнив, что она, возможно, потеряет его навсегда во имя надежды, слишком хрупкой и слишком надуманной, чтобы она смогла вдохновить вас. Дворец ООН, Организация Объединенных Наций, Ассамблея Объединенных Наций — было довольно трудно сделать из этих слов родину. Под облаками Ист-Ривер огромный стеклянный фасад, казалось, зависел от малейшего сотрясения. Ты и правда в это веришь? — спросила она его однажды, и он едва не сказал, очень яростно, «нет», настолько слово «верить» отяжелело от надувательства и предательства. Человеку того времени трудно было сделать подобное признание. Он улыбнулся, вспомнив барона Ла Марна, испанского гранда, герцога Локарно, принца Женевы, рыцаря Лиги защиты прав человека, московского дружинника, господина Хиросимы. Было так трудно сказать: да, я в это верю — еще, по-прежнему и несмотря ни на что, было все тяжелей и тяжелей придерживаться великой традиции лирических клоунов — Вильсона, Бриана, Леона Блума, Пьеро, Чаплина и братьев Фрателлини, Но честь быть человеком в том и состоит, чтобы вечно начинать снова быть человеком. И это было просто делом очередных нескольких кремовых тортов на лице нескольких мертвецов. Достаточно было сжать зубы и по-прежнему заставлять над собой смеяться. Я в это верю, ответил он, пусть даже и опосредованно, через миллионы людей. Полагаю, что это и есть братство. Так, говоришь — стеклянный? Ну да, и очень хорошо, что это так: может, они и в самом деле верят в свое новое строение, если воздвигли его как сам символ хрупкости. Ведь любят же мужчины женщин. Таким образом они коснулись своего творения, скрепили его женственностью, чтобы лучше его защищать. Он говорил «они», говоря о людях, чтобы еще попытаться спасти приличия, чтобы подчеркнуть — бедняга! — что речь идет о посторонних. Трудно было думать о сражающихся в Корее как об умирающих за очередную цитадель, за какое-нибудь новое творение из бетона и стали, впившееся в землю, как новая дамба: терпимо было думать о них как об умирающих за то, чтобы защитить хрупкую нежность дыхания. Все чаяния человека запечатлены в хрупкости, и их постоянство в неудаче — быть может, единственное подлинное достоинство, которое мы можем отстаивать. Гарантье, подняв глаза к огромной стене небоскреба, переливавшейся от проходивших мимо облаков, сказал лишь: «Стекло. Боюсь, что из этого не получится даже красивых руин».
— Придвинься поближе. Да нет же, всегда можно, если захочешь.
— Вот так?
— Вот так.
Слышны были колокольчики баранов высоко в горах и смех детей в долинах, и мистраль, казалось, из всех шумов выбирал те, которые было легче всего нести.
— Жак. — Да.
— Расскажи мне немного о себе. Я тебя не знаю. Мне о тебе ничего не известно.
— Да нет, все-таки кое-что известно.
— Может быть, основные вехи. Мне бы хотелось знать мелочи. Те, что как раз и важны. Давай поделись со мной. У нас даже не было времени рассказать друг другу о себе.
— Расскажи ты.
— Ну что ж. Прежде всего, я замужем.
— Ну, это — основные вехи, — сказал он. — Мне бы хотелось знать мелочи. Те, что как раз и важны.
Она тряхнула головой, уткнулась носом ему в грудь. Он взял ее лицо и долго целовал ее губы, как человек, отдающий лучшее, что у него есть.
— Вот видишь, — сказал он. — Впрочем, я считаю, нужно будет покончить со словами как средством выражения, общения. Нужно будет вернуться от них к поцелуям. Это действительно единственное цивилизованное средство выражения. Они говорят обо всем. Они не умеют лгать. И даже когда они пытаются, вы угадываете ложь, потому что туда невольно проскальзывает язык.
— Мне бы следовало остерегаться тебя, — сказала она. — Люди, которые говорят красиво, подобны профессиональным танцорам. Они безупречно танцуют вальс с кем угодно.
Он рассмеялся, потому что, помимо прочего, он в течение целой зимы был жиголо в казино в Экс-ан-Прованс, что позволило ему закончить свою учебу на юридическом факультете, не беря денег у матери. Она чуть больше укуталась в покрывало, глядя на долины Ментоны, с их гвоздичными террасами с симметричными и четко проведенными линиями, и на внезапное отражение солнца на стеклянной поверхности какого-нибудь парника, когда оно выходит из-за облака, и на белый пар поезда, пересекающего равнину. Ближе к Италии скалы становились суровее и отвеснее, и ничего не цеплялось к их склонам, ни дом, ни растения, а на море не было ни складки, и мистраль касался только неба.
— Возьми еще винограда, — сказал Ренье.
Он протянул руку, но в салфетке больше не осталось винограда, и он сказал:
— Завтра возьмем больше.
И тут же пожалел, что набросил эту тень на горы и долины. Он даже не решился прижать ее к себе чуть сильнее, чтобы не подчеркнуть того, что только что сказал. Она чувствовала себя испуганной не столько из-за того, что завтра он уезжал, сколько из-за того, что она не была уверена. Нужно было потерпеть, но она пыталась угадать, предвосхитить; она наблюдала за своим телом, грудью, животом, но это было абсурдно, было слишком рано, еще нельзя было знать. Но у нее все же была надежда. Она улыбнулась и положила руку на щеку Ренье и погладила ее, но эта ласка была предназначена не ему, так же как и эта улыбка. Ее лицо приняло немного виноватый вид — смесь триумфа и невинности, — и Ренье почувствовал себя заинтригованным и поднял ее подбородок:
— Что такое? Что ты от меня скрываешь?
Она тряхнула головой, не произнеся ни слова, спрятала свою надежду под ресницами, начала чрезвычайно внимательно застегивать пуговицы на своей блузке. Она никогда не пыталась переубедить его, заставить его отказаться; был лишь один способ изменить его — воспитать его ребенка. Был лишь один способ исправить его — родить от него сына и научить его не уезжать. Это все, что она могла сделать. Именно так мужчины в конце концов изменяются. По ту сторону трагической баррикады жены коммунистов, вероятно, впряжены в ту же невидимую работу, они сейчас тоже медленно, тайно созидают будущий мир в ушах своих сыновей. Вот нас-то ничто не разделяет, подумала она, и то творение, над которым тщетно бьются мужчины, выполним мы. Мы недостаточно любимы, чтобы удержать вас, но вы всегда оставляете будущее у себя за спиной, когда покидаете нас. И уже сейчас вы уходите с большим трудом, чем ваши отцы, вы колеблетесь, вы задаетесь болезненными вопросами, и мы будем продолжать, терпеливо, мягко, наш незаметный прогресс до тех пор, пока вы уже больше не сможете бороться с той нежностью, что просачивается в вас.