Я набираю номер.
Длинные гудки.
Снимают трубку.
После щелчка на том конце я говорю:
— Это ты? Привет!!
— Я, конечно, — говорю я. — А ты думала, кто? Маргарет Тэтчер?
— Где же ты ходишь? — говорю я. — Приходи скорей, я так соскучилась!
— Не знаю, смогу ли сегодня, — говорю я. — Много дел.
— Всех дел не переделаешь, — говорю я. — Приходи скорей! Кое-что вкусное есть для тебя!
— А ты что делаешь? — говорю я.
— Я тебя жду — что я могу делать? — говорю я. — Уже поздно, я беспокоюсь, когда ты ходишь в темноте!
— Ладно, — говорю я надменно. — Может, сегодня и заскочу.
Ночь. Я долго гуляю в пустом парке. Раньше мой телефон умел только говорить мне, что меня нет дома, и предлагал что-нибудь сообщить. И я что-нибудь сообщала.
С тех пор я усовершенствовала автоответчик. Он умеет дышать, кричать, хихикать, зевать, он умеет захлебываться словами, хныкать, ныть, и еще он умеет сколько угодно слушать, и близко, в самое ухо шептать, — и он умеет долго, напряженно молчать, совсем по-человечески.
И вот сейчас я приду домой, согрею себе чай и буду слушать диалог.
Июль, 1992 г.
Над островами дальневосточных морей циклоны схлестнулись с антициклонами, молнии полыхнули в небе, и дети дали клятву у знамени, небывалые снегопады обрушились на северные районы тундры, милиционер поднял воротник и посмотрел на звезды, в субтропиках приспела пора бананов, девушка, обняв мужчину, почувствовала его твердую вертикаль, на просторах центроземельных степей оратор налил в стакан воды и захотел спать, волнами качнулись и замерли ковыли, в зоне лесостепи врач набрал в шприц морфию, дирижер с бородой взмахнул палочкой, в Америке из шоколада воздвигли памятник президенту, в районе лесостепи колхозники приступили к севу озимых, повар зарезал жену, японцы предложили проект озеленения Сахары, матрос вошел в метро, положив бескозырку на коробку с тортом, в ареале южного приморья была отмечена вспышка холеры, циркач в блестках завис под куполом шапито, женщина средних лет, с сигаретой, положила телефонную трубку и заплакала, на северо-западе случилось наводнение, землетрясение на юго-востоке, двое пробыли в лифте одиннадцать дней, учительница зевнула украдкой, писатель отказался от гражданства, неожиданные морозы ударили в провинциях западных предгорий, женщина сказала, что чувствует шевеление, рабочий обтачал кирпич, кошка, завидя голубя, метнулась к окну, на землях пятого протектората успешно завершилась жатва, мужчина с арбузом под мышкой, как спортсмен с мячом, прислонясь к столбу, легонько раздвинул ширинку, из которой свесился кончик тряпичного хоботка, давший начало параболической струе.
Шел дождь.
Человек прикрыл голову ладонью.
Его потянуло назад, в поезд, на место с металлическим номером. Девять дней поезд преодолевал пустоту диких пространств, и вагонные сумерки защищали человека от наготы земли.
Впереди до неба полыхал огнями иллюминаций центральный вокзал столицы Империи.
Вокзал владычествовал над местностью. Радиусы владений вокзала выходили за пределы его собственных стен; они проникали за границы привокзальных улиц и площадей, и дальше, за рубежи отдельных кварталов и районов совсем далеких, и даже таких, какие нельзя было видеть глазом; силы вокзала затягивали в свою орбиту все, что обнаруживалось на их направлениях: транспорт, здания, дождевую жидкость, фигуры людей, звуки зыбкого воздуха; они вслепую нащупывали любую поломку в сети объектов своего подчинения и еще сильней присасывали их жесткой центростремительной властью, снова загоняя, включая в организм вокзала для нужд его тела; вокзал непрерывно упрочал зону захвата и держал ее намертво, а там, где его воздействие ослаблялось расстоянием, он смыкался с кругами других вокзалов — крупных, средних, мелких, и в этих пограничных местах особенно бесприютно было живому. Всякий испытывал там непонятную тоску, тревогу, отвращение — и вдруг с ужасающей ясностью начинал видеть во всем неостановимое убывание жизни.
День тезоименитства кесаря не был выделен в Империи среди прочих. Шел дождь. Человек, стоящий на перроне, напрягся до бесчувствия и двинулся к зданию. Из распахнутых дверей вокзала пахло, как изо рта, дождь отдавал синтетикой, электронные часы на стене громко сыграли утренний гимн Империи, и человек вошел.
Телесные фигуры плотно заполняли проемы киосков, будок, теремков, забивались в щели между ларьками, тележками, ящиками, перемещались от прикрытия к прикрытию и хотели еды; крыша вокзала протекала, липкий дождь вяло изнашивал непрочность его внутреннего устройства; в теремках, под ярким анатомическим светом, были выставлены на продажу изделия кустарей и кондитеров мегаполиса, ювелиров западных предгорий, ткачей центроземелья, аптекарей южного побережья и миссионеров пустыни; было много золота из жести и фольги, пластмассовых скорлуп в цирковых блестках, предметов из целлулоида с вкраплениями стеклянных бриллиантов, хрупкая еда имела вид откровенной обманности и, будучи потребленной, вытесняла нужду потребления чувством привычной обиды; целительность снадобий, хранимых в блескучих мешочках, заключалась в силе внушения, но вера в нее была утрачена, потому что многие страдания закрепились в значении разновидности здоровья, и по той же причине сила слова молитвенников из приманчивого картона была размыта, шел дождь; всякий предмет привычно скрывался за преувеличенностью размера, следовало сначала очистить его от пышной целлофановой оболочки, потом от надувной пластмассовой пены, потом вскрыть коробок с поддельным окошечком и там, на дне, найти искусственную конфетку, снять с нее обертку, разломать анилиновую сердцевину и оттуда уже вытащить желтую пуговицу — непосредственный интерес торга; дождь, проникая в теремки, капал на оргстекло, спасающее в витринах бутафорию роскоши, — реквизит, сработанный с формальной претензией на небрежную позу богатства, опереточный реквизит простоватого великолепия — и реквизит неброский, словно бы с достоинством недешевой скромности; оргстекло защищало условные вещи, навсегда подменившие природу вещей естественных; все было труха, трюк и подделка; в лучах анатомического света подложные вещи сильно улыбались нездешней красой, они жили наслаждением оборотничества, в руках они мгновенно распадались, оставляя горсть сора, и всякий знал это, но покупал их, потому что таков был закон вокзала, вечный, как закон дождя; сор возле теремков и киосков топорщился, удерживая фальшивую форму вещи, вокруг желтого бюста кесаря и автоматов для лотереи он был вытоптан и прибит дождем, он вытеснил скамейки для ожидания и горами завалил переполненные, едва видные мусорные урны, выполненные в виде серебряных головок детей с открытыми ртами; толчея, как всегда, была гуще у выхода: ратники обшаривали каждого на предмет ношения оружия, — они наугад запускали руки в кишащую массу, делали три-четыре быстрых формообразующих движения, возвращая телу привычные очертания, — человек выпадал на улицу и прикрывал голову ладонью.
Над Главной Выставкой Успехов Империи сияло незаходящее солнце. Знаменитые зеркала-уловители бриллиантовой огранки мощно возвращали ночи солнечный свет, и вечный день вечного лета застыл над пространством, равным по площади целой этнической провинции, — но составляющим всего лишь один из центральных секторов великого мегаполиса. Территория Выставки была вне подчинения вокзалам, она находилась на особом положении, пользуясь традиционной благосклонностью людей, приближенных к кесарю; круглые сутки в небесах над ее владениями армия невидимых аэростатов делала погоду, и глубокая, бесперебойная голубизна выставочного неба могла соперничать с голубизной вечности.
Выставка была отделена от мира сплошной, высотой в одиннадцать слонов, оградой из белого гракосского мрамора, имеющей с южной стороны единственный вход. Ко входу на Выставку от станции метро вела трехкилометровая аллея из трехсоткратно повторенных одинаковых исполинских фигур основателя Империи, которые, будучи водруженными на громадные, в форме кубов, светопрозрачные постаменты, словно таинственной силой удерживались в воздухе, давая материальную видимость неземного происхождения патриарха. Мерный ритм парения бронзовых колоссов, мистическая одинаковость их облика, неколебимость его даже в перспективе, точно и холодно рассчитанная ваятелями, безотказно настраивали на задумчивый лад неспокойные толпы нацменов. Выставка ослепляла великолепием входа, сочетающего пышность и дикость восточных деспотий, и вход был бесплатным.
Сверху, из голубой бездны, струясь ровным звуком и затопляя просторы Выставки, изливалась специальная музыка для чувства общего наслаждения жизнью и высокой памяти с пользой прожитых лет.