Ознакомительная версия.
— Могу. Что я, яичницу, что ли, не пожарю? Пусть только кто-нибудь приходит убирать и потом стирку.
Марь Иванна, когда кто-то из Чернецких наведывался к ней в больницу, буквально-таки заходилась от восторга. Неподвижная левая сторона ее старческого худощавого тела начинала дрожать радостной дрожью, из глаз сыпались лучистые искры, и вся она источала такое сиянье, такую пылающую благодарность, что тяжелобольные соседки, лежащие в составе тринадцати человек в той же самой просторной и светлой палате, кивали на нее своими давно не чесанными головами и восклицали:
— Ах, бедная! Вот уж, правда, женщины, как она их любит, хозяев своих! А говорят, любви на свете нету!
Все поведение Марь Иванны доказывало, что на свете есть именно любовь, и такая, которая побеждает смерть. Потому что из любви к хозяевам своим Чернецким она заболела неизлечимой болезнью, освободила Наташечку от своей давно ненавистной Наташечке опеки, продемонстрировала Леониду Михайловичу и Стеллочке, что им совершенно нельзя разводиться, потому что Наташечка совсем покатится, но, главное, она продолжала жить и не помирала, потому что ее молчаливое (если не считать мычанья) присутствие на свете семью Чернецких, как ни странно, объединяло, вновь сплачивало в пусть и не самую образцовую ячейку общества, но все-таки ячейку, у которой есть забота о преданном им старом человеке и брошенном на произвол судьбы ребенке Наташечке.
Сама Наташечка, проводив бессознательную Марь Иванну до носилок, на которых та и отправилась себе прямиком в Первую градскую, почувствовала, что жизнь ее стала совсем другой, ничего похожего на прежнюю. Теперь она сама просыпалась по будильнику, чтобы идти в школу — отца уже не было к этому времени, а мать еще спала, сама доставала из холодильника красную икру или сыр, делала бутерброд, пила чай. Никто не смотрел на нее укоризненно, когда она начинала подкрашивать ресницы, никто не проверял, надела ли она рейтузы. Главное, однако, было не в будильнике и не в рейтузах. Главное было в том, что впервые в жизни она почувствовала себя свободной и взрослой. Она стала просто очень молодой женщиной, которая могла вернуться домой не одна, а с любимым парнем, могла накормить его той же красной икрой, сделать ему яичницу (Стеллочка готовила неохотно и нечасто), потом медленно и спокойно раздеться, лечь с ним в постель, изо всех сил размалевать губы материнской помадой. И никто не похрапывал в чуланчике, и не нужно было ни от кого прятаться.
Некому, кстати, было и задать ей такой, например, весьма существенный вопрос:
— Наташечка! А что ж их у тебя, парнёв-то твоих, вроде как двое?
Именно так и было. Орлов бывал у нее часто, мальчик Слава Иванов редко, иногда всего только раз в неделю. Орлова она жаждала и ненавидела одновременно, потому что женщина в ней, Наталье Чернецкой, чувствовала рядом с ним другую женщину, пусть даже и не любимую самим Геннадием, но все же существующую. От ненависти к этой женщине и ревности она и не разрывала своей дружбы со Славой Ивановым.
Он приходил к ней, чтобы умолять и томиться. Чернецкая поджимала под себя ноги, усаживалась в кресло — в материнском кимоно или в коротком шелковом материнском халате. Иванов привычно опускался рядом на ковер и поднимал на нее вишневые, наполненные мукой глаза.
— Наташ, — хрипло говорил мальчик Иванов, — я люблю тебя. Наташка!
Не отвечая, она слегка отводила пальцем шелковую складку с колена. И он тут же набрасывался на это колено, замирал в поцелуе.
— Колеша моя, колешка моя, — как помешанный бормотал мальчик Иванов, которому ничего, кроме этой освобожденной от шелка «колеши», как он ее называл, не полагалось.
Он это знал. Чернецкая закидывала голову с длинными распущенными волосами, прикрывала глаза. Пусть целует. Потом, правда, трудновато бывает отправить его домой, но — ничего: постонет-постонет и отправится. Иногда она разрешала поцеловать себя в плечо, иногда, очень редко, — в шею. Никогда — в губы. Ибо мальчик Иванов мог потерять рассудок, умереть от разрыва сердца. Но он нужен был ей живым и в своем уме. Он нужен был ей про запас, нужно было его рабство, дрожащие от напряжения пальцы, вишневые глаза со слезами внутри, он нужен был ей так, как пчеле, влюбленной в пышнотелую розу, нужен сок худого и скромного флокса, попавшегося на пути. Просто так, для разминки. Глотнуть и лететь дальше.
Орлов же, приходящий к ней три, а иногда и четыре раза в неделю, ни в чем не напоминал мальчика Иванова. С Орловым все совершалось молча, в потемках: Чернецкая задвигала шторы и гасила свет. Потом он поднимался с постели, неторопливо принимал душ, одевался и уходил. Перед выходом усмехался и слегка чмокал ее в щеку. Каждый раз ей хотелось ударить его или закричать, что между ними все кончено. Ни того, ни другого она не делала, не смела. Чернецкая боялась молодого Орлова и ненавидела его всякий раз, когда он уходил от нее, но всякий раз, когда до его прихода оставались считаные минуты, она чувствовала, что разрывается от любви, и с трудом сдерживалась, чтобы не застонать в голос или не расплакаться. Он сказал ей, что в школе нельзя ничего демонстрировать, хватит. Дети они, что ли? Она ответила ему быстрым и пытливым взглядом. Ей нужно было понять одно: он требует тайны, потому что не хочет, чтобы узнала Ильина, или потому что они уже не дети? Но он таился, таился, он ничего не обсуждал с ней: ни того, чего он хотел бы в будущем (она же хотела одного: свадьбы!), ни даже того, что он испытывает к ней. После вырвавшегося из него, одного-единственного «солнышка», широкоплечий Орлов сжал зубы и замолчал.
— Почему ты молчишь? — спросила его однажды Чернецкая. — Ну почему ты все время молчишь?
— А о чем нам с тобой говорить? — усмехнулся Орлов. — Разговаривать ты и с другими можешь.
— Ты циник, циник! — закричала она.
— Польщен, — сказал Орлов и тихо провел ладонью по ее груди.
Они ничего не знали друг о друге, у каждого из них была своя тайна: у Чернецкой — голову потерявший мальчик Иванов, у молодого Орлова — ничего еще не понявшая Томка Ильина с бараньими глазами. Он знал, что поступает бессовестно: нужно было сказать ей. Тем более что Томка вовсе не интересовала его как женщина. Орлову было наплевать на ее тоненькую талию и стройные, как у козочки, ноги в красных швейцарских колготках. Запах печеной картошки, слабо доносящийся из ее нутра, вызывал в нем почти тошноту. Он отменял свидания, заглядывал к ней все реже и реже, отговариваясь тем, что по горло завален комсомольской работой. Он и в самом деле был завален по горло, но комсомольская работа не мешала ему забегать на Неопалимовский, где в старом сером доме с бесшумным лифтом, на четвертом этаже, за дверью, обитой кожей, вернее, даже за двумя дверями — одной обитой кожей, и другой — просто дверью, его ждала и не могла дождаться освободившаяся от Марь Иванны Наташа Чернецкая.
В таких обстоятельствах ему нужно было продержаться еще немного: всего-то два года. Два года до того, как он поступит в МИМО. Два года и два месяца.
Весна в 1967 году наступила поздно, но зато так мощно и безудержно, что уже четвертого мая во дворе на Неопалимовском расцвела сирень. Говорили, правда, что это какой-то особенный ранний сорт и всего один куст, который посадил старик, зимой ходивший по улицам без пальто и спасавший дворовых кошек от дворовых пьяниц. Пьяницы загоняли кошек внутрь помоечных баков, потом вылавливали и сдавали в специальные пункты на шапки. Из двух кошек выходила ушанка. Пьяницы получали по пятьдесят копеек за кошку. Котята не ценились. Блаженный этот старик, и сам, как говорили, нищий, спасал кошек и платил пьяницам рубль за душу. Потом посадил особенный куст, расцветший ровно четвертого мая поближе к вечеру, и куда-то ушел. Больше его никто не видел. Сам он был не местный, не Неопалимовский, и даже не с Плющихи, но, может быть, из какого-нибудь другого, маленького и невзрачного переулка, где все уже начали сносить, всю эту деревянную рухлядь.
Вечером четвертого мая гинеколог Чернецкий, приехав домой на машине с работы, увидел в своем собственном дворе, под только что зацветшим и сладко пахнущим сиреневым кустом, белого нежного ангела Зою Николавну, которая с распущенными локонами стояла в луче заходящего солнца и нюхала только что сорванную сиреневую гроздь. Надо сказать, что гинеколог Чернецкий не был даже особенно удивлен, ибо подозревал, что Зоя Николавна непременно что-нибудь такое устроит, раз он избегает ее на работе, никакого разговора о свадьбе и разводе не затевает, мотивируя тем, что пятнадцатого апреля, как раз накануне запланированного развода, слегла в смертельном инсульте домработница Марь Иванна и все, как говорится, пошло прахом. Так что удивлен он особенно не был, но испугался весьма серьезно: Зоя Николавна явилась, в сущности, прямо к нему домой, под принадлежащую их дому расцветшую сирень, и, если Наталья Чернецкая, его дочь, или Стелла Георгиевна Чернецкая, его жена, войдут в подъезд или, напротив, из подъезда выйдут, они непременно наткнутся и на цветущую сирень, и на белокурую Зою Николавну.
Ознакомительная версия.